Национал-большевик Максим Громов известен не только своим символическим жестом: именно он выкинул портрет Путина из окна Министерства здравоохранения в ходе яркой акции активистов НБП против монетизации льгот 2 августа 2004 года. Максим заявил о себе и как писатель. Его «Тюремные дневники» разошлись по сети. «Со времён Достоевского в российских тюрьмах изменилось немногое. Разве что телевизоры появились. А в остальном — всё то же: агрессия, униженность, тот же блатной закон, те же бесконечные разговоры о бабах. Но жизнь есть даже там, где кажется, что её уже нет», — пишет Максим, который, без всякого сомнения, продолжает традицию «тюремной прозы»: его «Дневники» встали в один ряд с произведениями Фёдора Достоевского, Варлама Шаламова, Александра Солженицына, Анатолия Марченко, а также моего дяди, грузинского писателя Андро Жвания, проведшего десять лет в колымских лагерях и написавшего об этом периоде своей жизни автобиографический роман.
Пример Громова очень ценен ещё и тем, что он показывает, какие перспективы в нашей стране имеют настоящие активисты. Заметив, что на фото, размещённом мною в “Facebook”, я стою на фоне портрета эсерки Марии Спиридоновой, которая всю свою жизнь провела в тюрьмах — вначале царских, а потом советских — Максим написал мне: «Я большой поклонник Спиридоновой, Ирины Каховской, я сидел на том же централе в Уфе, где их пытали конвейерными допросами с Измайлович, Затмиловой. За 70 лет фактически ничего не изменилось, только параши стали не деревянные, а каменные, те же щиты на окнах, такое же пренебрежительное отношение к заключённым. Даже деталь, что начальник лагерной тюрьмы сказал, что меня забудут и цветочки никто не принесёт (Каховской аналогичную фразу следак сказал). Всё, в общем, как из 1937 года содрано». Тому, кто не готов для себя принять возможное тюремное будущее, лучше активистом не становиться. Максим сидел в «Матросской Тишине», в «Бутырке», потом в Уфимском СИЗО и уфимском лагере У/Е 394/9. Он прислал мне отрывок из своего рассказа о том, как он дожидался суда в Бутырской тюрьме.
Дмитрий ЖВАНИЯ
Узнав, что мы с Олегом нацболы, Борис подошёл к нам познакомиться. Рассказал, что с девяносто второго года жил в Париже. Уехал с первой волной вольных эмигрантов «за хорошей жизнью», из кризисной России на благополучный Запад. Там случайно подружился с людьми, хорошо знавшими Лимонова. Сам лично он с Эдуардом не был знаком, так как эмигрировал уже после его возвращения в Россию. Но знал многих, кто дружил с Лимоновым и его женой с давних времён, чуть ли не с переезда из Нью-Йорка. Называл фамилии, которые мне, разумеется, ни о чём не говорили. Об Эдуарде он был хорошего мнения, так как все, кто знал и говорил о Лимонове хорошо, были очень приличными людьми. Они помогали Борису первое время адаптироваться. Нашли подработку, дешёвое жильё, показали, как купить дешёвый алкоголь, еду, научили, что следует покупать, а что можно найти бесплатно, и многому другому, до чего доходить пришлось бы лишние год – полтора. Всё они были люди одной компании, рассказывал Борис.
Молчаливый брюнет, глаза, хоть и носили отпечаток сидельца (эта ходка у него была точно не первая в России, плюс ещё он успел отсидеть ранее какое-то короткое время во Франции), всё равно сохраняли что-то врождённо интеллигентное. Лицом слегка напоминал Джереми Айронса. Не мой любимый актёр, но это сходство не отталкивало — так, как штрих.
Не болтун, с чувством собственного достоинства, умеющий всегда поддержать разговор, но не говорящий много и лишнего. Со здоровым, но ненавязчивым чувством юмора.
По сути, идеальный сокамерник — такие ценятся на тюрьме, им ничего не надо долго разъяснять, они ничем не напрягают арестантов. Борис всё понимал сам, никуда без надобности не лез, никакой работой не брезговал, всегда помогал, когда видел, что нужна его помощь. Мог плести «коней», подменить на «шнифтах»*. Делал это скромно. Особенно, что я заметил, он не был циником. Он никогда ни над кем не насмехался, всех воспринимал одинаково серьёзно, никогда не отталкивал от себя сокамерников, добродушно общался и делился, чем мог, с любым, независимо от статуса или положения.
Одним словом − хорошие манеры.
Лидером он не был, соответственно, и делить с ним ничего не нужно было. Был достаточно скромен, но с чувством собственного достоинства. Говорить он явно не любил, но очень любил слушать. О том, чего хотят нацболы, он знал по нашим акциям. То, что мы идём к власти, тоже понимал: нормально, по-европейски, делаем себе известность. Так на Западе многие делали, из тех, кто сейчас сидит в парламентах.
«Не желание, а требование справедливости, что отличает гражданина от равнодушного идиота», — как-то спокойно сказал он одному любопытствующему зэку средних лет, когда они разговаривали при мне о нацболах. Тогда помню мне резанул термин «идиот», потому что, с лёгкой подачи Достоевского, слово ассоциировалось с князем Мышкиным. Но позже узнал, что «идиотами» называли в Древней Греции равнодушных граждан, не участвовавших в политической жизни.
Блатные его уважали, никогда не грубили, общались дружелюбно, намного чаще других приглашали его к себе чифирить. Почему так было, я не знаю. Могу предположить только, что за него пробили по тюремному радио и получили положительную характеристику. Может, он был не так прост, как казался, я с такими сталкивался ранее. Но, в отличие от других, он никак себя не проявлял и не обозначил. Так, изредка общаясь и наблюдая друг за другом, мы просидели несколько месяцев, приятно соседствуя. Делили быт, плели коней, стояли на шнифтах и т. д., я с удовольствием угощал его чаем с конфетами.
В конце марта или начале апреля нас с подельником, Олегом Беспаловым, с которым с декабря мы семейничали в одной камере, и с другими нацболами, кто шёл по Минздраву, вывозили в Московский городской суд на кассационное разбирательство. У Бориса также началось слушание по его «делюге». И однажды нас «заказали» в суд вместе.
Нас втолкнули на «сборку», где сидело несколько человек, таких же, как мы, «судовых». «Сборка» собой представляла достаточно большую камеру. При входе справа был санузел из открытой параши и умывальника, за ним голая стена, метров пять. Далее, с угла, вдоль трёх стен, стояли лавки. Под потолком, напротив двери, — пара окон.
Мы втроём — Олег, Борис и я — присели на пока ещё свободные места.
По «сборке» бродили сонные, с покрасневшими после ночной «движухи» глазами, зэки. Они курили и тихонечко переговаривались. Скорее всего, щипачи − разминали пальцы на хлебных шариках и разных чётках, ловко их перебирая. Заметно было, что это не молодые понторезы, которые крутили всегда чётки больше демонстративно — у этих чётки летали, как бабочки, в руках. Недалеко штопал рукав куртки молодой паренёк, явно первоход. Старые зэки, заметив это, хором зашипели на него: «Ну, куда ты? На дорогу не шьют! Тем более, здесь, в тюрьме». Парень тихонечко оторвал нитку, спрятал иголку и замер на месте в одном положении, в котором он просидел, кажется, до тех пор, пока его не выдернули.
Заключённые, с десяток человек, ходили вдоль полупустой камеры-«сборки» туда-сюда. Кто — тихо общаясь, парами, кто — сам с собой, как говорится, в одиночку…
Невольно вспомнилась песня Шевчука:
Марширует кладбище, дружно да не в ногу,
Новые товарищи, старая дорога.
Надо же, подумал я, какие точные слова, каждая строчка про нас. Выстроенные в ряд камерными дверьми, выходим мы, почти каждый раз с новыми товарищами, на старейшие дороги Москвы. Им уже четверть тысячелетия, по ним ещё Емельян Пугачев в кандалах ходил.
Не печалься, Машенька, мы ещё живые,
Хоть уже безглазые, хладные, немые.
Строями да парами, хором в одиночку,
За камнями – нарами, павшие в рассрочку…
И все мы здесь, мертвенно-бледные, полуслепые, сжатые решётками, в едва освещённых, промёрзлых камерных ячейках этого саркофага, хриплые, утонувшие в каменных нарах, где далеко не каждому есть свои могильные два квадрата. Изъедаемые каменными червями — вшами и клопами — даже не лежим, а действительно сидим, и догниваем. Вот она — могила, о которой говорят: «Семь бед – один ответ». Братская могила, где убийц и грабителей едва ли наберётся одна десятая. А так — всё работяги, «от сохи на время», погребённые заживо, обречённые коротать время до страшного суда.
Уверен, после смерти так же, в холодном, каменном ожидании коротают грешники своё время, пока за ними не придут. Ждут три дня, потом девять дней, сорок… Полгода. Год…
Потом перестают ждать и начинают коротать в этом могильнике годы, смирившись со смертью. Редко, на ком смерть не оставляет здесь своего отпечатка. Мало, кто сохраняет здесь жизнелюбие и здоровый румянец.
А ничего не подозревающие о моих размышлениях бутырские «мертвецы» всё больше заполняли своими телами «сборку». Становилось теснее, хотя многие по-прежнему ходили взад-вперёд. Все, находящиеся здесь, мечтали ожить сегодня на суде и так вот запросто оказаться вновь среди живых. Кто-то с серьёзным лицом листал судебные бумаги, кто-то читал, кто-то забивал самокрутку. Все шевелились, как в муравейнике. И только тот самый первоход, которого оборвали со штопкой, сидел неподвижно, глядя в ту же точку, что и час назад.
Олег и Борис молчали, думая каждый о чём-то своём.
Этакие «утренние будни» тюремной, арестантской жизни. Меня с Олегом выдернули со «сборки» и повели к воротам, возле которых стояли два неуклюжих, как катафалки, автозака. Возле одного из них уже обыскивали наших подельников — двух Анатолиев, Глобу-Михайленко и Коршунского. Мы разулыбались друг другу.
Гигантское, вечно голодное до человеческих душ здание Московского городского суда, с массой отштукатуренных и побелённых камер с высокими деревянными топчанами в подвале. С мягкими креслами для судей и присяжных в залах на этажах. Оно молча всосало нас низом своего квадратного брюха, через распахнутые чёрные створки ворот. Автозак, покачиваясь, вполз сквозь ворота прямо в подвальное помещение. С гулким скрежетом затворились ворота.
Выгрузив, нас повели по кишкам подвальных катакомб в крыло с камерами. Большой и широкий коридор больше напоминал залу, с невысоким, от пола не более трёх метров, потолком. Но от внушительной ширины потолок казался слишком низким. Будто людей сюда собирались загонять массово, чтобы можно было легко развернуться с автоматом.
Не слышно разговоров, чиханий или запаха курева. Не знаю, может, там есть ещё какой-то аналогичный огромный коридор, но нас поместили в этот, с сотней пустых камер. У выхода из зала и, кажется, в противоположном конце кто-то гулко разговаривал. А так — тишина, никаких резких и громких звуков. Нас семерых раскидали по камерам.
Камера была длинная, метров десять, и шириной метра три, с потолком выше обычного. В конце помещения, как и во многих «временных» камерах, был небольшой топчан. Высокий, так что ноги едва касались земли, и метра полтора шириной, чтобы лечь на нём могли не более двух-трёх человек.
Масштабы камер и их количество создавали ощущение, что государство готовится к массовым посадкам. Этакая «работа на перспективу». Особенно навевали это ощущение пустота и тишина, отсутствие запаха дыма и вообще людей — такая временная невостребованность всего этого монументализма. В общем, многое.
Проходил суд в большом зале. Все места были заняты, кроме кресел присяжных. Из стеклянного колпака было видно, как за двери грубо выталкивают ребят судебные приставы. Быстро выступила прокурорша, также быстро выступили адвокаты. Суд прошёл без разбирательства: мне, Олегу и Кириллу Кленову срезали два года. Остальным − по два с половиной.
Здесь, конечно, я сглупил: не нужно было доверять адвокатам такое серьёзное дело, как собственную защиту. Адвокаты, видимо, не желали перенапрягаться. Никто из них не обратил внимание суда на подлоги в приговоре. На оправдательные показания всех, кроме двух последних, омоновцев, чьи показания были настолько путаны, что пришлось зачитать их показания, данные на предварительном следствии. Они и вошли в приговор. Никто из адвокатов не указал на показания работниц Минздрава, которые только оправдывали нас. Адвокаты опустили противоречия, данные обвинительной стороной, и упорно указывали на второстепенные вещи, вроде тех, что Сережа Ежов в Рязани обустраивал двор, а я когда-то принимал участие в строительстве театра.
Интервью адвокаты давали с упором на то, что вина наша не соответствует приговору. Хотя вины просто не было…
В итоге Мосгорсуд срезал нам немного. Сразу после приговора уволившийся гособвинитель Сергей Циркун, давая интервью «Московским новостям», сказал, почти дословно, что давать за захват Минздрава пять лет – это абсурд… До этого, во время «дружеской» беседы с журналистом газеты «КоммерсантЪ» Олегом Кашиным, он сказал: «Конечно, если бы был в их действиях состав преступления… а так неприятно немного работать».
Но Бог им всем судья. Переварив, это чрево, с фемидой над парадным входом, быстро вытолкало нас из зала суда обратно в камеру, а затем в автозак. Когда мы выехали из подвальных ворот, слышно было, что кто-то из нацболов что-то кричал нам, провожая в «последний» путь. Больше, до самого освобождения, мы их не услышим. А некоторых не услышим никогда. Кого-то впоследствии посадят, и их сломает тюрьма, кого-то сломает жизнь, кого-то просто убьют. Но всё же кто-то останется и встретит меня в аэропорту спустя два с половиной года — я тогда не смог даже ко всем ним подойти, не осмелился и уехал, оставив пить приготовленное шампанское им самим…
Но расстояние между тем временем и сегодняшним днём равно вечности…
Опять к нам в машину попал Борис, и примостился напротив. Мы с ним немного поговорили, обменялись новостями. Из «норы» водителя, где был магнитофон, доносилась известная мне с детства французская песня. Это был Джо Дассен.
Salut, c’est encore moi.
Salut, comment tu vas?
Le temps m’a paru très long.
Loin de la maison j’ai pensé à toi.
− О чём эта песня? – спросил я его.
− Ни о чём. – ответил Борис -Salut, привет, я приехал. Всё нормально, меня долго не было, соскучился и налей кофе… Так, ни о чём, у них все песни ни о чём, такие бессмысленные. Слушаешь в ожидании, вроде серьёзная песня — а там так, бытовуха одна. Приехал – уехал, вернулся – не вернулся. Небогато.
Я сидел рядом с решёткой, почти напротив конвойного. Отсюда мне было видно окно в двери автозака. Сквозь наполовину промёрзшее стекло видны были проплывавшие на фоне домов перекрёстки, голые деревья, серые телеса фонарных столбов.
А Джо Дасен продолжал:
Je ne suis qu’un souvenir.
Peut-être pas trop mauvais,
Mais jamais plus je ne te dirai
Salut, c’est encore moi…
По судам постепенно набрали девчонок, которых нельзя было сажать в один «конверт» с заключёнными мужчинами, и их сажали прямо рядом с конвойным на автобусный диванчик. Молодые, нарядные и накрашенные, для них выезд был как первый в жизни поход на дискотеку или вечеринку. Находясь в камерах месяцами безвылазно, на суд они едут всегда как на праздник. Они обязаны были выглядеть ухоженными и красивыми.
Девушки сразу заговорили с нами через решётку, готовые сходу кинуться к нам в объятия. Смех и радость звенели в их голосах, они заигрывали и флиртовали.
Конвойный неумело прервал только-только завязавшийся разговор между женщинами и мужчинами. Прожжённые и циничные, они, смеясь и поглядывая на нас, стали общаться друг с другом, явно пытаясь нам понравиться. Я сидел ближе всех, можно сказать, на расстоянии вытянутой руки, и мне проще было наблюдать за ними.
Переговариваться с нами по закону было действительно нельзя, но девушки тут же заставили раскаяться конвойного за свой окрик. Они его избрали жертвой, сержант скособочился, вцепившись в автомат. Он явно волновался и пытался не реагировать. Но настойчивые девушки развязали его.
— Ой! Какой молоденький! А сколько вам лет? А симпатичный какой! Молодой человек, а вы женатый? А дайте свой телефон, я завтра в зале суда выйду, сходим куда-нибудь, погуляем по Москве. Я к вам в гости приду. Нельзя? Тогда придётся ко мне. Ничего не поделаешь. Правда, у меня с ареста не убрано…
Шутя, заигрывали они с конвойным, явно издеваясь, просто вгоняя его в краску. Потом в машину загрузили молоденькую мамашу с ребёнком и ещё несколько девушек, и началось всё по новой.
— Ой, новый мальчик! – начала одна.
— Недавно работает, наверное. Молодой! — продолжила другая.
— Наверное, не женатый. Ой, а глаза-то, какие, я бы на воле такого встретила, сразу влюбилась, — подхватывала третья, — а здесь сейчас просто помру!
— Девицы, как же мы сегодня спать-то будем, это ж специальная провокация против нас — чистухи ждут!
— Нет, не дождутся!
— Ага, пусть ждут, мы стойко перенесём сержантовы глаза. Смотрите, смотрите на нас, нам теперь всё нипочём. После вашего мужественного взгляда можно теперь и помереть спокойно…
— Ой! – послышался визг. — Я потрогала у него сейчас бицепс! Какие мышцы! Сквозь фуфайку прямо чувствую. Какая силища! Мне уже дурно…
— Ну, всё, теперь ты обязан на мне жениться…
И так часа три, без умолку, лукаво поглядывая на тоскливые, озверелые, но слегка ухмыляющиеся глаза, сверлящие их сквозь решётку из нашей клетки. Пока по судам собирали всех «судовых», передавали они конвойного с рук на руки. Другие, немного переговариваясь с нами через решётку, незаметно передавали малявы со своего шестого централа. А совсем обмякший конвойный ошалело смотрел на это всё и уже помалкивал, вяло и неуверенно отмахиваясь от комплиментов окруживших его арестанток.
Девчонки все были на удивление красивые, улыбающиеся, кто со слегка лукавыми «лисьими» глазками или просто огромными, как у ребёнка, только штукатурка немного портила их. Пытаясь отбросить эмоции, я смотрел на них больше как художник, пытаясь даже найти изъян, чтобы спокойнее смотреть. Красивый ровный нос, у этой с горбинкой… Но вдруг пряди светлых кудрей лёгким жестом откинулись в сторону, и блестевшие сквозь полумрак маслинами глаза парализовали, и пригвоздив меня к лавке, стали душить и путать мысли, сердце билось о глотку, во рту всё пересохло. А она смотрела и смотрела уже не столько в глаза, сколько внутрь, через горло в сердце, рассматривая его и наполняя чем-то живительно-горячим грудь. И вдруг я понял, что сейчас переполнен счастьем. Настоящим, томительным и чистым чувством, которого, наверное, не было со школы.
Что со мной, это сон или явь? Бодрствовал ли я все эти годы со школы или спал, и только сейчас проснулся?.. Тут она отвела глаза, от которых до сих пор ощущается ком в горле, но наши с ней «гляделки» кончились. Меня стало отпускать, но эта девушка ещё иногда посматривала на меня, украдкой. Но я уже оправился от шока. Ну, накатило, думаю, а всего восемь месяцев женщин так близко не видел.
— Что-то ты побледнел, Макс, живых девочек увидал? Ну, всё, жди поллюции ночью, — заулыбался Борис. — Я специально на эту сторону сажусь, что бы жить и спать спокойно. Лишний нервяк себе не прививать.
А представление, продолжалось. Все девочки были остры на язык, могли легко на улице развести молодого и неопытного парня на что угодно. Чем, видимо, и жили на воле. Девчонка в голубом платочке с какими-то птичками села кормить своего малыша. Другие стали расспрашивать что-то, как, тяжело ли? Говорит, наоборот, стало легче в детской, питание и всякое такое. Родила через три месяца, как закрыли, теперь гораздо проще стало…
На улице стемнело, там зажглись фонари, подсвечивая падающий снег. Все стало немного стихать. Сержанта особо уже не донимали, только изредка — чтобы не расслаблялся. Все стали говорить тише. Вдруг одна девчушка, сидящая ближе к дверному окошку, заговорила громче других:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет…
Девочка рядом тут же подхватила:
Живи ещё хоть четверть века,
Следующую строчку они прочли вдвоём:
Всё будет так, исхода нет.
И тут третья, слегка отрепетированным, немного властным и твёрдым сценическим голосом дочитала:
Умрёшь, начнётся жизнь сначала,
И повторится всё, как встарь,
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь…
Тишина водрузилась на мгновение… И через секунду все девчонки заливисто, хором засмеялись. Зэки сдержанно улыбались в сумраке нашего темного «кармана». Это была популярная тогда реклама, которую ещё крутили по всем каналам. Меня, помню, очень впечатлили в подобной рекламе стихи Мандельштама:
Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
О, вещая моя печаль,
О тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
Сейчас интеллектуальной рекламы нет больше. Не слышно с экранов Блока и Есенина, тем более Мандельштама, не рассказывают про Наполеона, Чингисхана и короля Конрода III. И зэчки, наверное, уже не читают их стихи в автозаках.
Конечно, живее всех обсуждали девчонки тему, греющую душу всем заключённым – тему амнистии. Доходило до абсурда, вроде того, что на шестидесятилетие победы всех нагонять будут, а у кого «пыжи», тем половинить сроки… «Ой, нет, ну менять на пятнашки».
Мужики из своих клеток шутили на эту тему. Мол, если баба отсидела в одиночке пять лет и там родила, будут канонизировать. Все дружно смеялись. И те, кто доверчиво летал в облаках, и те, кто выше крыши тюрьмы или суда не поднимался даже в мыслях.
Смех многое делает в тюрьме. Юмор был ценнее сигарет и чая, наверное. Потому что с весёлым человеком можно забыть и о куреве, и о чае, и о еде. И о том, что не на воле.
А кассета из «норы» водителя проходила круг, и мягкий голос Джо Дассена ещё и ещё раз, так же душевно, пел всё те же строчки:
Привет, я вернулся, меня долго не было, сделай-ка мне кофейку…
…от меня осталось только воспоминание, и уже никогда больше я тебе не скажу
«Привет, это снова я…»
С Олегом и Борисом в камере шесть-ноль-семь (№ 607) мы ещё отсидели пару недель. Потом нас раскидали. Меня первого перевели к Гришке Тишину в шесть-ноль-три и во второй половине мая отправили в Уфу. Олега отправили на этап в середине апреля. Что было с французом, не знаю — ему, кажется, два года дали. Но теперь всегда, когда я слышу «Salut», вспоминаю сразу автозак, сквозь решётку — сержанта, обвешанного зэчками, кормящую молодую маму и в маленьком окошке — снег и деревья. Для меня эта песня теперь об этом.
*шнифт – (жарг., сленг) – глаз, здесь — входные зарешёченные двери в камеру, где есть потайной глазок для скрытого наблюдения надзирателем за происходящим в камере. Глазок умышленно прикрывают заключённые, чтобы помешать слежке.
МОЖНО ШИРОКИЙ ВАРИАНТ ИЗ МОЕГО СЛОВАРЯ:
Шнифты – ст. уг. «шнифт» — глаз, стекло («шнифт сломаю» — т. е. глаз выбью, или очки разобью), косой, кривой. В данном случае — дверной глазок.
Вар. «стоять на тормозах» — стоять на стрёме, шухере, т. е. возле дверей.
лучший рассказ! Спасибо!