Пеги отстаивает не честь ради чести, но смысл

Отец Павел КАРТАШЁВ (протоиерей, настоятель Преображенской церкви села Большие Вяземы). Шарль Пеги о литературе, философии, христианстве. Продолжение.

Шарль Пеги (1873–1914)
Шарль Пеги (1873–1914)

В чём же причина того, что Шарль Пеги избрал творчество Альфреда де Виньи в качестве темы для своей будущей дипломной работы? («Набросок» должен был стать впоследствии дипломом, но, вероятно, окончательный вариант текста исследования не был написан. Во всяком случае, он не обнаружен. Вовлечённый в социальную борьбу и практическую деятельность, свой диплом Пеги так и не защитил).

Выбор темы поначалу озадачивает. В самом деле, ни увлечения и первые литературные опыты студенческой поры, ни то, что было создано в зрелые годы творчества, то есть по возвращении к христианской вере, ничто не предполагает у Пеги научно‑критической симпатии, внушаемой сходством (эстетического, психологического, мировоззренческого порядка) с лирикой и драматургией Виньи, с его стилистически отточенной, тонкой работы поэзией, которая с психологической точки зрения выглядит беспокойной, требовательной, постоянно отрицающей, со скрытой ли обидой или экспрессивно, всё, что так или иначе способно окоротить претензии, смирить индивидуальность поэта.

Эта поэзия самоутверждения самообожающей личности во враждебном ей хаосе мира чужда вдохновлявшей молодого Пеги идее солидарности всех честных и правдолюбивых людей земли перед лицом капиталистического лихоимства, эксплуатации: эта поэзия не совместима также с идеалом беззаветного и непосредственного служения ближним, то есть кропотливого труда, возложенного на себя в чаянии торжества справедливости и благополучия в будущем обществе, в котором расцветут, как надеялся Пеги, подробно мечтая о будущем в своём сочинении «Марсель.

Первый диалог о гармоническом граде», все полезные общему благу свойства и проявления жизнедеятельности человека, а не восторжествует один лишь «Чистый Разум» и вместе с ним Виньи как адепт его (ср. «Чистый Разум» Альфреда Де Виньи).

У Виньи государство блага и истины, воплощённое в царстве Чистого Разума, бегло описанном на узком пространстве маленькой поэмы, было неразрывно связано с его собственной ролью в этом торжестве
У Виньи государство блага и истины, воплощённое в царстве Чистого Разума, бегло описанном на узком пространстве маленькой поэмы, было неразрывно связано с его собственной ролью в этом торжестве

Впрочем и диалог Пеги в своём роде наивен и утопичен. Он принадлежит традиции утопического социализма, духу деспотической фантазии, завораживающей своей умозрительной и механистической безмятежностью. Местами привлекательный, этот диалог вызывает принципиальные возражения, ибо основан на произвольном представлении о благе индивидуальном и общественном, которое достигается, согласно заблуждению молодого автора, осознанием и установлением в самой жизни непреложной необходимости некоего умопостроения, освобождающего человека от свободы, от высокого права непринудительного и непрерывного выбора собственных путей и решений. Единственно значимого и важного выбора — между добром и злом.

Однако социальное прожектёрство Пеги коренным образом отличалось от историко‑философских иллюзий Виньи. Пеги искренне и бескорыстно любил правду, но не себя в ней — в диалоге проблемы авторства как бы не существует, авторство смирилось здесь до прозрачности, в нём не звучит голос какого‑либо конкретного лица (хотя Пеги прямо называет в начале «Марселя» имя своего покойного друга Пьера Бодуэна и его же именем подписывает текст) — читая диалог, не видишь ни писателя, ни группы единомышленников, ни партии, просто, безлично, но не бесстрастно излагается великолепная и исполинская грёза, громадный гармонический град, нечто посильно, эклектично и своеобразно продолжающее такие неоднородные произведения, как «Государство» Платона, «Утопию» Томаса Мора, «Теорию всемирного единства» Шарля Фурье.

У Виньи же государство блага и истины, воплощённое в царстве Чистого Разума, бегло описанном на узком пространстве маленькой поэмы, было неразрывно связано с его собственной ролью в этом торжестве, и гимн Разуму явился прежде всего гимном самому себе, самому умному и яркому представителю аристократической династии де Виньи — которая до рождения Альфреда, поэта, занималась только внешней, «пустой», бесследной деятельностью и была неспособна осмыслить своё время и свою миссию в нём с тем, чтобы совершить несрочный умный вклад во «вселенские письмена», оставить «память о себе». Правда, увы, оставить её не в вечной памяти, не в Боге, а всего только «молодому потомству».

Избрал ли Пеги, сам не сознавая того, творчество Виньи как совсем иное, противоположное ему настолько, что просто необходимое для выявления собственной сущности на контрасте? Возможно. Но французская литература изобилует поэтами и писателями, для которых некий возвышенно‑правдолюбивый лад и строй поэзии есть нечто чуждое, выспреннее, необработанное или неудобовразумительное.

Пеги стал поэтом именно такого строя. И хотя к тому времени его зрелые произведения ещё не были написаны, но конститутивные моменты их содержания уже косвенно обозначились в утверждении исторических и нравственных ориентиров автора, много размышлявшего о крестном пути Жанны д’Арк, о смысле страданий армянского вельможи Полиевкта, принявшего святое крещение во время жестоких гонений на христиан…

Обобщая, можно сказать, что сама раблезианская традиция, галльский дух, шумно проявляющий себя, в числе прочих национальных импульсов, в таком специфически французском, мировоззренческом и психологическом феномене, как пресловутое «ар де вивр» — искусство жить, само это радостно‑пиршественное отношение к бытию, приправленное аттической солью, утончавшееся в салонах, сеявшее в сластолюбцах горечь и ощущение безнадёжности от неизбежных обид на земных пирах — вся означенная линия, несмотря на некоторые национально‑психологические сближения, в сущности, инородна беспокойно‑совестливой и чуткой к скорбям и тревогам мира музе Пеги.

В родной литературе у него нет недостатка ни в антиподах, ни антипатиях. Итак, сочувствовать Виньи — Пеги вряд ли сочувствовал. Бесстрастием же он не отличался. Значит, речь идёт о серьёзном разногласии с Виньи? Но почему Пеги избрал в качестве принципиального оппонента именно его?

Виньи посягнул на Корнеля. Было бы полбеды, если бы он позволил себе критически высказаться о нём. Он же допустил нечто более тяжкое, чем внешнее покушение на память и правду о драматурге: он лжесвидетельствовал, приписав Корнелю слова, идущие вразрез с его убеждениями: говоря мягче, он обнаружил непонимание или неприятие сущности одного из самых дорогих для Пеги произведений отечественной классики, трагедии «Мученик Полиевкт».

О том, что трагедия оказалась для него действительно дорогой, свидетельствуют многочисленные литературно‑критические фрагменты его позднейших эссе. А в этом раннем «Наброске» некоторые задушевные идеи и органические стремления, присущие мировоззрению Пеги на всех этапах его творческой судьбы, ещё не проявились в своём истинном значении, соединённом с общечеловеческим преданием, ещё не были осознаны и претворены в глубокие убеждения, в веру, и на тот момент выразили себя в оценках и мнениях автора ограниченно, приблизительно, в определённой мере безотчётно.

Выступая защитником авторских прав классиков отечественной литературы, Пеги отстаивает не честь ради чести, но смысл, бесконечно превосходящий субъективный фактор творческой работы, тот смысл, который гений Корнеля индивидуально‑неповторимо сумел воплотить в «Мученике Полиевкте». Он выражен понятием «небо», заключающим, таинственно и плотно, подобно зерну, нераскрытое до поры содержание.

В данном случае содержание необозримое и вневременное, так что и слово «содержание» здесь можно употреблять только как содержание всего во всём. В ответ на вольную фантазию Виньи об изъятии Корнелем «неба» из «Полиевкта», Пеги пишет: «Корнель имеет право не наниматься в авторы предисловия к “Элоа” [1], не притворяться, будто ему неведомо, что в диалогах и стансах Полиевкта небо есть».

Виньи не чувствовал, не воспринимал страшную и святую глубину «неба»; он просмотрел её, в частности, у Корнеля, и именно в трагедии о Полиевкте (идеи и образы которой запечатлелись в сознании Пеги смолоду и способствовали, возможно, его возвращению к католицизму). Это обстоятельство — невосприимчивость Виньи и чуткость Пеги — повлияло, по всей вероятности, на выбор темы будущего диплома и способствовало тому, что с годами упрочилась плодотворная творческая связь Пеги с произведением великого драматурга. В связи с вышесказанным и в виду того направления, которое изберут размышления Пеги о Полиевкте, целесообразно прокомментировать избирательно развёрнутое возражение молодого автора на вымысел Виньи, не забывая, что речь идёт всё же о ранней работе, и поэтому толкование некоторых её позиций обязано быть осторожным, ответно предварительным.

Комментарий и интерпретация фиксируют смысл текста, сознательно или невольно усваивая ему одно или несколько значений. Это происходит благодаря оформлению внутренних динамических связей между положениями автора (моментами архитектоники исследования). Одновременно комментарий и интерпретация способствуют потенциальному углублению смысла, так как каждое новое наблюдение вызывает соответствующие ассоциации. Закономерна связь между попечением о собственной славе, бывшим у Виньи, если согласиться с выводом Пеги, главной чертой его характера, и неблагоговением, цинизмом по отношению к наследию усопших, не имеющих возможности, по‑видимому, за себя постоять.

Чрезмерное внимание к своей личности понижает способность понимать и уважать окружающих. Это непонимание и неуважение непосредственно обусловлено более серьёзной и тревожной проблемой, связанной с неведением и отвержением «неба». Такова перспектива обратного движения человека, его деградации: изъятие «неба» лишает жизнь сверхъестественного «небесного» света, жизнь не протекает более на фоне вечности, призвание человеческой души редуцируется, моменты судьбы и явления мира из символичных превращаются в наличные, слабеет сознание ответственности человека перед себе подобными, «я» воспринимает себя естественно‑органически, если не умозрительно, как начало и конец всего сущего.

Иной видится перспектива человеческого возрастания и совершенствования: от себя, через отказ от самолюбия и самопревозношения, к вниманию и почитанию, воздаваемому окружающим, всем ближним и далее ко всему, что вмещает эта таинственная и всесодержащая реальность, зовущаяся «небом».

Виньи‑поэт не мог не любоваться миром изящных форм и эмоций, но в объектах любования и созерцания он любил, как настойчиво проводит мысль Пеги, собственные психологические отражения. Всё видимое, а также неощутимо переживаемое, он воспринимал как разнообразные состояния своего «я». Поэтому‑то его и не устраивало то, что предлагала ему неупорядоченная действительность, «изнанка» жизни, увиденная им на чердаке, масло на простынях, младенцы в ивовых люльках. «Клятва Горациев» вызывала совсем иные чувства.

По наблюдениям Пеги, философские размышления Виньи в его поэмах и дневниках, протекавшие в русле морально‑этической проблематики, обнаруживали тесную связь с понятиями достоинства, чести, а также особого изящества, подчинявшего себе поведение человека в обществе. Очевидно, что достоинство как черта характера является не первичным свойством души, но этическим феноменом, обладающим узнаваемыми психологическими приметами и владеющим значительным собранием культурно‑исторических иллюстраций. Иными словами, достоинство доброго человека знаменует нечто первоосновное: возможно, бескорыстную приверженность истине и ответственное сознание правоты своего пути.

Если утверждать, что истинным может считаться только такое соединение внешней и внутренней природ явления, которое единственно и неповторимо, например, скромность в словах и в быту, проистекающая от независтливого, кроткого сердца, тогда необходимо признать, что всякое повторение и распространение видимых признаков некогда удачного союза, не совпадающее в меняющихся обстоятельствах со своей уникальной сущностью, приводит ко всевозможным пагубным заблуждениям.

Отсюда вывод: любое истинное усилие должно быть направлено на сущность: незаменимая форма непременно приложится к ней. Ведь не всякое мужество достойно славы. О бесцельном бесстрашии стоит только сожалеть. Здесь следует ещё раз настойчиво подчеркнуть: форма правды, при произвольном разлучении — а иного не случается — со своей единственной, родной сущностью, становится формой лжи.

И видя залог правильного мировосприятия — в поиске внутреннего смысла существующего, нельзя не понимать, что у данного смысла есть только одна входная дверь, а именно: ему присущая, уникальная форма. С чего же начать, вернее, каким путём продолжить древнюю работу по восстановлению многообразной и в многообразии согласной, единой правды бытия?

Традиция разрешения этой сложной и упорно исследуемой проблемы свидетельствует о том, что в человеке заложена некая естественная отзывчивость на истинный смысл того или иного явления жизни. Люди, в которых такая отзывчивость сильна и ни чем компромиссным не утолима, ищут и не успокаиваются, пока не находят слов, интонации, облика, которые совместятся с интуитивным стремлением к правде, облекут это стремление в реально воспринимаемый ответ.

Изложенное подсказывает, что одним из признаков истины (видимых, функциональных) необходимо считать верность, или движение уподобления образов прообразу, стремление формы к единству с сущностью, их живую и плодотворную нерасторжимость. Напротив, обратимость форм может существовать только в отрыве от сущности. Истина в данных условиях не утрачивает своего образа и не искажается сама в себе, но решительно устраняется из интеллектуальной ротации «века сего». То, что выдается за истину, причём гуманную и яркую, щедро расточающую различные формы усваивания, таковой вовсе не является. Чтобы стать умнее и лучше, нужен труд, нужно смиренно идти в гору.

Подобные отступления предпринимаются нами с целью уяснить кардинальные причины совпадения или расхождения во взглядах изучаемого критика и рассматриваемых им авторов. Разногласие между Виньи и его читателем Пеги имеет, в самом начале своём, религиозный характер. В настоящем случае речь идёт о содержании веры, которое проявляется в обсуждении предметов научного, светского обихода: то есть о признаках кредо Виньи и о подразумеваемых идеалах и принципах Пеги на момент написания наброска.

Упорное неприятие ложной выразительности, характерное для молодого критика, указывает на наличие у него сильной потребности в метафизическом оправдании честной, размеренной, устоявшейся в своих формах жизни и ясных, точных взглядов на неё. Он выступает, фактически в начале своего творчества, против неискренности (вызываемой эгоизмом) и лукавой двусмысленности в понимании жизни и в отношении к ней. Пеги старается проникнуть сквозь внешность, преодолеть демонстративность; он прокладывает своеобразный, воплотившийся в затруднённом для восприятия стиле, путь от созерцания смысловой глубины предмета к бескомпромиссному и по‑своему безыскусному отчёту о воспринятом.

Одним словом, красота для Пеги, как видно из его реплик и возражений в «Наброске», не самоценна, сама по себе она не спасает. Что касается Виньи, то для него видимость, по утверждению Пеги, имела принципиальное, отправное значение. В мире же видимостей он, естественно, выбирал то, что было, на его взгляд, красивым.

Возможно, Пеги несколько нетерпеливо, без тонкого и релятивного в суждениях понимания литературного стиля времени, оценивает некоторые цитируемые им фрагменты из поэм, пьес, романов и дневников Виньи. Но ему претит именно позёрство сына президента де Ту из романа «Пятое марта», обнаруживающее себя в стремлении умереть красиво, не выдавая друга, к тому же друга «несчастного»… «Красота» этого стремления заключается в том, что идущему на гибель надлежит прежде картинно прочитать перед бюстом отца отрывок из отцовских мемуаров — в них предрекается через похожий пример гибель сына.

Пеги восстаёт не столько против сентиментальной патетики, переполняющей взволнованный разговор обречённого человека с отеческим изваянием, сколько против придания фальшивого выражения поступку, потенциально самому искреннему из всех проявлений человеческой воли — подвигу самопожертвования.

В контексте внятного, но не дискурсивного отрицания самостоятельного значения за красотой, «которая, — по определению, звучавшему как раз в те годы, когда Пеги размышлял о Виньи, — есть ощутительная форма истины» (В. С. Соловьев), становится объяснимой ирония Пеги по поводу высказывания Виньи: «Честь — это поэзия долга». Ничто как будто в этой формуле не должно вызывать особенного возражения. Но если исходить из принципиального нежелания усваивать добродетелям элегантно‑этикетный резонанс, украшать их привлекательными приметами, не отдавая себе отчёта в том, что их истинность может сохраниться лишь втуне, невидимо, в согласии со словами апостола: «Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа…» (Пет. 1:3, 3), тогда ясным станет негативный смысл, вложенный Пеги в понятие «поэзия». Понятие, в принципе способное вмещать благое содержание и в данном случае связывающее явления положительные. Но именно в данном случае Пеги почувствовал, что для Виньи нарушена гармония свободного и тесного единения внешнего и внутреннего моментов в нераздельном событии истины и красоты, нарушена в пользу внешнего момента, то есть в пользу формы, красоты. Однако её особого толкования.

Форма — образ прекрасного — в результате упомянутого нарушения начинает удаляться от истины как от своего прообраза, приближаться к безобразному бытованию, попутно утрачивая достаточное содержание, свой собственный неотторжимый смысл. Итак, нарушение делает внешний момент былого единства недостаточным, ущербным, бессвязным (не соединённым с истиной), бессмысленным. Впрочем, все эти следствия ожидаются в пределе логического развития процесса искусственного расслоения смыслов видимой реальности. В творчестве Виньи этот процесс являет, возможно, всего только свои начатки, ничуть не опасные с распространённой, интеллигентно‑толерантной точки зрения. У Пеги же приметы дисгармонии вызвали серьёзную тревогу и несогласие.

К формуле «Честь — это поэзия долга» Пеги отнёсся с иронией. Нет, он не расценил её как бессмыслицу, но скорее увидел в ней образец словесной легковесности. А последнюю он почувствовал не только в приведённом афоризме — ощущение неосновательности, неподлинности возникает у него и тогда, когда он встречает в дневниках Виньи наименования душевных свойств, предлагаемых поэтом в качестве добродетелей. Но вот в качестве, то есть в неотносительной положительности некоторых из них Пеги как раз и сомневается. Кроме того, даже и общепризнанные достоинства, как даёт понять Пеги, приобретают в контексте рассматриваемого творчества налёт искусственности, публичности, что связано с преобладанием в них формальных признаков над содержательными.

«Кажется, что Альфред де Виньи был утончённо и страстно влюблён во все добродетели, — пишет Пеги, — которые представляются дополнениями к долгу, но которые в то же время освобождают от ясного понимания и точного исполнения этого простого долга; ничуть не меньше он любил отдельные обязанности, особенно когда они не соответствовали общему делу, и ставили перед совестью какую‑нибудь болезненную задачу, так как он любил проблемы, и не любил решений; он оставил нам длинный список выдающихся добродетелей и исключительных обязанностей, < …> в этом списке, например, значится, среди прочего, следующее: дисциплина, особенно дисциплина военная, любовь к славе, гордость бедняка, военные законы, милосердие, самоотверженность, самопожертвование, благородство, верность, мученичество, молчание, безропотное послушание, и, наконец, и в особенности, честь…».

На наш взгляд, Пеги правильно понял, что самая знаменательная особенность критикуемой поэтической реальности касается лежащих в её основе нравственных убеждений Виньи. В свою очередь этого рода убеждения Пеги рассматривал только как видимые проявления духовной жизни, не отождествляемые ни с источниками её, ни тем более с целью или сущностью.

Виньи полагал, как видно из работы Пеги, что поступки и даже душевные свойства имеют ценность постольку, поскольку обладают эстетической эффектностью и соответствием определённому эстетическому вкусу, сформированному эпохой. Важно отметить, что испытываемая Пеги антипатия к романтическому мировосприятию, со временем углубившаяся и нашедшая выражение во многих его эссе, питается именно негативным отношением к преобладанию некоторой демонстративности над внутренней красотой, каковое отношение характеризует, по его мнению, именно романтический стиль творчества. Пренебрегаемая же в намеченной антитезе красота принципиально чужда стремлению подчеркнуть жест, привлечь внимание к чему‑то неопределенно чувствуемому посредством экзальтации воображения.

Пеги считает, что Виньи не проникал глубже экспрессивного уровня событий, их пластики. Талант он поставил на службу карьере, лелея в воображении картины своего признания в потомстве. Красоту души, как смело утверждал Пеги, Виньи не замечал и не занимался ею, если она не находила определённого внешнего удостоверения, исполненного в патетико‑романтическом ключе. Нравственно‑философская позиция в поэзии, на которую претендовал Виньи, также была у него тесно связана с моментами эффектного, порою эпатирующего оформления конкретной темы или ситуации.

Вероятно, Пеги предполагает, что почитание, которое Виньи оказывает позе и жесту, было у него естественным и по‑своему цельным, поэтому значение элементов внешней выразительности (только лишь свидетельствующих о том, что остаётся в себе) Виньи как бы невинно распространял и на отвлечённое по необходимости описание сущности.

Пеги излагает в наброске взгляд Виньи на проблему взаимоотношения категорий цели и средств. Виньи считал, согласно умозаключению Пеги, что самые болезненные и тяжкие жертвы приносятся во имя самых лучших, достойных целей. Но если эта лучшая цель не названа, если не провозглашено имя — единственное, как и положено у одной цели, то предположение Виньи становится коварным; вместо цели внимание прилепляется к механизму взаимодействия боли и добра.

Пеги, чувствующий опасность подобного формализма, пишет, что такие люди, как Виньи, умеют хранить верность делу, лишь бы оно было представлено как безнадёжное, они желают исполнить свой долг, только бы он был описан как невыносимо трудный: «Человечеству ещё повезёт, — замечает Пеги, — если эгоистичная и ложная эстетическая нравственность таких людей не обольстит их самих бесповоротно», иными словами, если в мир действительных, невыдуманных страданий не вторгнется, пересекая его по‑живому, прямой и прекрасный жизненный путь морализирующих эстетов.

Итак, представления Виньи о нравственности, совпадающей с внешней красотой, вызывают у Пеги принципиальное несогласие. Он подвергает сомнению истинность той нравственности, которая основана на совокупности свойств действительно ценных и сомнительных, поставленных в один ряд в указанном перечне Виньи (милосердие, например, рядом с любовью к славе и с гордостью бедняка).

Вопрос о цели и средствах обнаруживает существенное различие между мировоззрением и вытекающими из него нравственными убеждениями и эстетическими взглядами Виньи и Пеги. Не возражая против мнения, некогда популярного в среде позитивистски настроенных школьных преподавателей республиканской Франции, заключающегося в том, что цель, в области нравственности, не оправдывает средств (это мнение распространилось в связи с усилением антиклерикальных настроений в обществе и своим возникновением обязано утверждению иезуитов — воспринятому поверхностно и непонятому — об оправдании средств целью, то есть фактически об освящении первых последней), Пеги развивает это общее место таким образом, что придаёт ему более глубокий смысл: «Очень часто забывают о бытовании противоположного и известного софизма, которому сочувствуют благородные души: обычно случается так, что самые высокие цели нуждаются в самых мучительных жертвах».

Но есть люди, продолжает Пеги, которые даже это верное жизненное наблюдение — о метафизическом соответствии многих скорбей высшей правоте и славе — сумели обессмыслить, усвоив только формальный момент связи видимого и невидимого планов целого события. Они сосредоточили своё внимание на моменте труда и страдания, не разглядев главного, а именно того, что вдохновляет и даёт силы на подвиг.

Здесь нравственно‑эстетический формализм сближается с позитивизмом; оба мировосприятия согласно пренебрегают конкретностью и ясностью цели. Очевидно, что чем выше «самые высокие» цели, тем они труднее достигаются, тем они малочисленнее по мере восхождения к самой высокой и тем они универсальнее по причине возвышения над разнообразными задачами будней.

Для христиан самой высокой целью является Бог, воплощённый, пришедший к людям конкретным лицом, Иисусом Христом из Назарета. Всякое, следовательно, средство, служащее богопознанию, богообщению, приближению к Богу, оправдывается этой целью — самой высокой из существующих. Всякое же безнравственное средство, благотворящее одним людям за счёт попрания других, не имеет ничего общего с высшей христианской целью, в которой, как верят христиане, содержится действительная полнота и совершенство жизни, сообщающей человеку истинное представление о миростроении и подлинную, бескорыстную и неотносительную нравственность, и внушающей соответствующие им образы красоты.

Отталкиваясь от нравственно‑эстетического формализма, Пеги в его лице практически отвергал и атеизм: в том и другом случае он отвергал как принцип казусы невосприимчивости, менее или более откровенные к причине и источнику бытия. Эту невосприимчивость Пеги назовёт позже «плотной непромокаемостью» для Истины.

Позитивизм, скептицизм, агностицизм, формализм (всё, что в той или иной степени присуще Виньи) и обыкновенное творческое тщеславие сходятся в главном — в исключительном, гипертрофированном внимании к возможностям человека. Любопытно, что Пеги, в те годы активный участник социалистического движения, который, вероятно, и в мыслях не имел обнаруживать точки соприкосновения между материалистическим мировоззрением и типичными пороками, подтачивающими человеческую жизнь — самолюбием, завистью, одним словом -эгоцентризмом, в наброске, на практике, выступил противником той и другой страстей.

Правда, за материализм он просто не вступился, не использовал случая его как‑либо утвердить, вопреки своей социальной деятельности; эгоцентризм же он подверг достаточно внятной критике. При этом выявилась его собственная концепция подлинно творческой, мудрой, бескорыстной личности, подвизающейся в области литературы и философии.

Решительно отвергая пессимизм Виньи, с мрачных примеров которого начинается набросок, Пеги связывал поиски позитивного выхода из атмосферы отрицания, порока, зла — со смирением и настойчивым исканием истины: он писал, что необходимо «смириться до исследования согласно таким методам или обыкновенным человеческим средствам, которые нам доступны». Итак, смиренный, чуждый любоначалия, самолюбования, поискам своего, совестливый автор, твёрдо преданный правде как цели главных стремлений и ей подчиняющий все средства своего труда, вот с каким идеалом в душе начал свой литературно‑критический путь молодой Пеги.

Продолжение следует

Предыдущие главы:

Ч. 1. Шарль Пеги не умещается в какие-либо определения и рамки

Ч.4. Шарль Пеги: плоть соединяет мир и Творца

Ч.5. Шарль Пеги: в «современном мире» господствует всесмешение

Ч.6. Шарль Пеги о де Виньи — оценка аристократа потомком виноградарей

Читайте также:

Статья Тамары ТАЙМАНОВОЙ «Шарль Пеги»:

1. Град гармонии Шарля Пеги

4. Пеги был верен не Церкви, а Христу

5. Шарль Пеги и его две Жанны д’ Арк

6. Политическая мистика Шарля Пеги

Отец Павел (Карташёв Павел Борисович). Шарль Пеги — певец и защитник Отечества

Добавить комментарий