Посвящается героям Первой мировой войны
Андре МОРУА
I
Шарль Пеги родился в Орлеане 7 января 1873 года; он сын и внук крестьян, виноградарей, «упорных предков, которые на песках Луары возделали столько арпанов* под виноградники». Ему доставляло удовольствие описывать своих пращуров — «мужчины, почерневшие, как лозы; цепкие, как виноградные усики; тонкие, как молодые побеги» и «женщины с вальками, катящие пухлые свертки белья в тачках, женщины, стиравшие бельё на реке». Его бабка не умела читать. Его мать, овдовевшая почти сразу после рождения сына, зарабатывала на жизнь плетением стульев, и Пеги очень гордился тем, что она была большой мастерицей этого дела.
Сначала она отдала его в местную школу. Там его заметил инспектор и допустил к конкурсу в орлеанский лицей. Позднее, когда он получил степень бакалавра, этот лицей, как принято в провинциальных коллежах, послал Шарля, одного из своих лучших выпускников, в Париж. Пеги готовился к поступлению в Эколь Нормаль и хотел стать преподавателем, но, провалившись на экзаменах, решил сразу же отслужить действительную службу.
Год, проведённый в казарме, наложил отпечаток на всю его жизнь. Другие сохраняют о службе тягостные воспоминания. Пеги любил полк. Как могло быть иначе? Солдат — это человек, который занимается уборкой, он приводит в порядок казарму и место стоянки, а Пеги в детстве наблюдал, как ухаживают за виноградниками, обрабатывают поля, содержат в чистоте дом. Солдат — это человек, совершающий длинные марши, а Пеги был великолепным ходоком. Ритм маршей станет ритмом его прозы. Наконец, солдат — это человек, который сражается, и этот солдат — потомок крестьян, которые создали Францию, этот земляк Жанны д’Арк [1] обладал сердцем и душой воина.
После года военной службы он живёт в коллеже Сент-Барб и слушает лекции в лицее Людовика Великого. «Мы относимся к той небольшой компании барбистов, которая в течение нескольких лет, готовясь в Высшую Эколь Нормаль, слушала лекции у Людовика Великого. “А ну пошли зубрить”, — говорили мы на жаргоне нашей юности». Братья Таро [2], знавшие Шарля в те годы, вспоминают краснощёкого коренастого крестьянина, лишённого внешнего изящества, но обладавшего таинственным даром — умением заставить себя уважать. Чем давалось это умение? Во-первых, зрелостью — питомец Сент-Барба, единственный из всех, побывал уже в армии, — но главным образом нравственной силой. Пеги верил в свои идеалы с истовостью человека из народа. Он был взращён на романах Виктора Гюго, и Гюго сделал из него республиканца. В двадцать лет он был социалистом, чей социализм, говорит Таро, «больше походил на социализм святого Франциска Ассизского [3], нежели на социализм Карла Маркса». Он был социалистом, потому что любил простой люд, знакомый ему по улице Бургонь в Орлеане.
Прогулки по Люксембургскому саду, чтение в галереях «Одеона», утренники в «Комеди Франсез» — этот провинциал упивался красотой Парижа: «Париж, памятник памятников, город-памятник, столица-памятник… Для нас, французов, — он самый французский город Франции».
Принятый наконец в 1894 году в Эколь Нормаль («инкубатор интеллигенции»), он учился у Бергсона, [4], Ромена Роллана. Он стал последователем Жореса, тоже питомца Эколь Нормаль, в то время уже главы социалистической партии, иногда выступавшего там с лекциями. От Жореса, политического деятеля, следовавшего голосу сердца, политического деятеля и знатока классиков, Пеги ждал осуществления социализма своей мечты — некоего мистического братства. Чтобы помочь Жоресу, он задумал основать газету и, поскольку никогда не сомневался в своих силах, принялся — студент без гроша в кармане — собирать пятьсот тысяч франков.
«В те годы Эколь Нормаль была превосходно организована с точки зрения военного дела… Мы представляли собой небольшую группу необыкновенной оперативности, мобильности и стойкости. Мы умели мобилизоваться в кратчайший срок. За несколько минут мы могли перенести свое снаряжение с улицы Ульм на угрожаемые точки Сорбонны… Я был командиром в те дни, когда приходилось драться… И поскольку способности одного и того же человека никогда особенно не меняются, я был на этой гражданско-военной службе таким же командиром, каким впоследствии стал на военно-полевой, иными словами, у меня был хороший взвод», — вспоминал Пеги.
«Пеги ждал осуществления социализма своей мечты — некоего мистического братства».
В студенческие годы он имел своё суждение о педагогах — в иных случаях восторженное (Бергсон), а в иных — ироническое (Лансон [5]).
«Я занимался в Эколь Нормаль, когда там стал преподавать господин Лансон… Вот это работа… Все было разложено по полочкам. Он всё знал, всё было ему известно. Если такой-то написал “Ифигению”, то потому, что был внучатым племянником того, кто набросал такое произведение… Один раз во всём был виноват автор, другой — актёры, третий — сплетни, четвёртый — подмостки… То он винил двор, то город… Произошла катастрофа. Театр Корнеля… Лансон ограничивался тем, что объяснял Корнеля таким же нанизыванием второстепенных причин… Зачем надо было, чтобы одно имя Корнеля уничтожало всех его предшественников?» Эта строгость, справедливая строгость, по отношению к поддельной культуре станет характерной чертой взглядов Пеги.
Воспитанник Эколь Нормаль, он мог бы сделать обычную карьеру преподавателя французской словесности. Казалось, его жизненный путь определился в направлении, соответствовавшем его детским мечтам. И вдруг социалист-атеист решил бросить Эколь Нормаль и переехать в Орлеан, чтобы написать поэму о Жанне д’Арк. Почему? Потому что, считает Таро, желая выразить одолевавшие его сильные чувства, он понял, что «эти чувства сублимировались и воплотились в хорошо ему знакомой личности» — Орлеанской девственнице. Эта девушка, «простодушная в своей храбрости», не уважающая никаких авторитетов, которая не останавливалась ни перед какой преградой и добилась успеха там, где терпели поражения большие военачальники, в глазах Пеги была символом доблести, необходимой в любой борьбе, военной или гражданской.
Когда он возвратился с пухлой рукописью в чемодане, его страстно увлекло дело Дрейфуса. Для него оно было формой вечного спора между мистикой и политикой. Мистик идёт прямо к цели, мистик действует любовью и верой; политика занимают главным образом средства и последствия. В 1900-х годах политик-социалист готовил выборную кампанию, считал голоса и места. Политик-антидрейфусар говорил: «Неважно, виновен Дрейфус или нет. Нечего тревожить великий народ из-за одного невинного». Но Пеги «не хотел, — говорит Таро, — чтобы Франция погубила свою душу во имя временного спасения, принося в жертву безвинного».
«Мистик идёт прямо к цели, мистик действует любовью и верой; политика занимают главным образом средства и последствия».
Что мог он предпринять для торжества дела, для торжества социализма и для защиты Дрейфуса? Писать, заставить писать своих друзей, печатать. И вот он снимает в Латинском квартале [6] «лавку на углу» (он был очень горд тем, что она «на углу») и, подобно Жанне д’Арк, бросается в сражение. В полном смысле слова, так как вокруг шла драка. «Мы опять были той горсткой французов, которые под непрерывным огнём обращают массы в бегство, ведут на приступ, берут с бою позиции…» После четырехлетней борьбы дрейфусары и в самом деле захватили позиции, но мистики были разочарованы результатами победы. Верх взяли политики-дрейфусары, которые заправляли, которые преследовали своих бывших противников и которые ослабляли Францию распрями, гражданскими и религиозными. Пеги осуждал фанатический антиклерикализм в той же мере, что и клерикализм антидрейфусарского толка… Мистикам-дрейфусарам был уже противен их триумф.
В новой лавке, где он разместил редакцию основанного им журнала «Кайе де ла Кэнзэн» (“Cahiers de la quinzaine” — «Двухнедельные тетради» — прим. ред. «Н.С.»), Пеги прилагал все силы к тому, чтобы «наперекор своим прежним друзьям отстаивать героическое усердие, жар преданности, жертвенности и три великие цели, которые защищал “Кайе”, — дрейфусизм во всей полноте, социализм в чистом виде и высокую культуру духа».
По правде говоря, оставаться другом Пеги было нелегко. Подобно Жанне д’Арк, он был властным и требовательным военачальником. Мастер полиграфического дела, он сделал из «Кайе» шедевр типографского искусства, но сурово обходился со своими сотрудниками и подписчиками. «Кто не со мною, — говорил он, — тот против меня». Многие сопротивлялись. Он поссорился (на время) с Даниелем Галеви, который давал «Кайе» хорошие, добротные материалы, с Жоржем Сорелем [7], которого долгое время называл «мэтр Жорж Сорель». С Таро, Жюльеном Бенда, Роменом Ролланом он поддерживал контакты, но не без трений. Ромен Роллан (по словам Гийемена) вспоминает не о «Пеги — нежном, увлечённом, спокойном, медлительном», но о его «грубости, свирепости, непримиримости». У него были стычки с католиками и другие, более серьёзные, с подписчиками-антиклерикалами.
Рождённые во времена дела Дрейфуса, «Кайе» пользовался спросом у преподавателей, учителей, неверующих, которых неомистицизм Пеги поражал, а порою шокировал. Ибо в 1908 году Пеги вернулся к католицизму своего детства, к катехизису Орлеана. Он возвращался к этому через любовь к Жанне д’Арк, через любовь к Франции, потому что жизнь церкви казалась ему тесно связанной с жизнью страны. Состоя в гражданском браке, имея некрещёных детей, так как жена отказывалась их крестить, он находился в ложном положении, но, подобно Жанне д’Арк, был совершенно уверен, что уладит это непосредственно с богом. Он совершает трудное паломничество — отправляется пешком в Шартр, чтобы поручить своих детей деве Марии. Когда он выпустил в свет новое сочинение — «Тайна милосердия Жанны д’Арк», этот образ «непокорной прихожанки», мятежной святой очень задел католиков. «Что ты хочешь, — сказал Пеги другу Таро, — такова уж была натура Жанны д’Арк: святого Михаила она предпочитала аббату Константину» [8].
«Он надеялся, что Франция выйдет из горнила войны более закалённой. Для него история делилась на периоды, которые были жалкими, и эпохи, которые были великими».
Гийемен рисует другого Пеги (потому что он сам по себе был «целым народом, лабиринтом») — славного отца семейства, любившего своих детей, счастливого, когда его сын Марсель оказался на втором месте в переводе с греческого: «Это доказывает, что (в качестве учителя) я, быть может, не такой уж дурак, как об этом говорят». Добрый семьянин не был «разгневанным» издателем «Кайе»; но, повторяю, Пеги — это целый народ, лабиринт, католик, уважающий честных атеистов при условии, что они ещё и милосердны; Альцест [9], представлявшийся Сорелю «полным коварства», бунтовщик 1902 года, которого в 1911-м полковник отметил «за большую почтительность к высшему начальству»; мятежник, подумывавший об Академии, но тем не менее мятежник, и «приличные люди» не давали себя обмануть на этот счёт и отрицали его гений до тех пор, пока солдат Пеги не погиб на войне. Тогда они завладели им посмертно.
Почти во всех «Кайе», изданных с 1905 по 1914 год, он говорил о предстоящей войне, он готовился к ней и готовил других. Когда Вильгельм II высадился в Танжере [10], он наваксил свои походные сапоги и обновил обмундирование. Он не боялся этой войны. Он почти мечтал о ней. Она поможет ему стать на деле тем, кем он был в душе, — героем. Перед лицом смерти всё перестало существовать: и конкуренция, и обиды подписчиков. «Двадцать лет писанины и бумагомарания развеялись в один миг». Лейтенант, взводный, он отряхнул прежний прах со своих ног. «Ты представляешь себе моих ребят, — говорил он, — ты представляешь их себе? С ними мы вернём 93-й год»**.
Он надеялся, что Франция выйдет из горнила войны более закалённой. Для него история делилась на периоды, которые были жалкими, и эпохи, которые были великими. Жить во время периодов ему казалось несчастьем. Повестка о мобилизации застала его за подходившей к концу работой о Декарте (где доказывалось, что, когда Декарт писал, он, в сущности, был не столько картезианцем, сколько бергсонианцем). Он был готов. Он надел мундир, распрощался с друзьями и вновь присоединился к 276-му пехотному взводу — к 276-му линейному взводу, как он часто выражался по старинке. Он был убит пулей в лоб 5 сентября, накануне битвы на Марне, когда, поднявшись с земли, кричал лежавшим солдатам: «Стреляйте! Стреляйте же, ради бога!»
Он писал: «Я отдам мою кровь такой же чистой, какой я её получил». То было правилом корнелевской чести, то было для него законом христианской морали. В 1914 году он пережил то, о чём всегда писал.
II
Это краткое жизнеописание уже позволяет разглядеть основные черты характера.
Прежде всего Пеги был представителем французского народа, с его достоинствами и недостатками, с трудолюбием, свойственным французскому рабочему, а также с недоверчивостью французского народа и его беспокойной заботой о равенстве.
Пеги-писатель работал так же усердно, как его дед-виноградарь, как его мать — плетельщица соломенных стульев. Он сплетал фразы с такой же тщательностью, с какой его мать сплетала прутья. Сколько раз он видел, как она, энергичная, хорошая хозяйка, шерстяной тряпкой натирала мебель до идеального блеска. «Смогу ли я когда-нибудь писать так, — говорил он, — как полируют мебель: буфет, кровать… Смогу ли перед фразой, вычищенной тщательно, словно буфет, ощутить ту живую, ту трудовую, ту рабочую уверенность, что в самой глубокой выемке тончайшей резьбы не осталось ни пылинки».
В Орлеане он познакомился с тем, что сохранилось от старой Франции, — с её рабочими, с весёлым народом, народом, распевавшим песни.
«Тогда строительная площадка была местом на земле, где люди были счастливы. Сегодня строительная площадка — место, где люди ссорятся, препираются, дерутся, убивают друг друга». В прежнее время существовало чрезвычайно высокое представление о трудовой чести. «Мы чтили трудовую доблесть совершенно так же, как ту, что в средние века направляла руку и сердце… Нам была знакома гордость хорошо сделанной работы, доведённой до конца в соответствии с самыми строгими требованиями. Всё своё детство я наблюдал, как плели стулья с совершенно таким же воодушевлением, сноровкой, с таким же мастерством, с каким этот же самый народ тесал камни для соборов».
Он гордился, и не без основания, умением вести себя, тонкостью, глубокой культурой того народа, из которого вышел сам…
Достоинство, и честь, и смерть, упорный гравёр, —
Вот летописцы из его садов.
Он ненавидел «демократический», но застегнутый на все пуговицы жилет влиятельных социологов из Сорбонны. В сущности, он не принимал, не понимал, не терпел буржуа — даже радикалов, даже социалистов. У него были друзья из буржуазии. Почти все его друзья были буржуа. Он мог их уважать, он мог их даже любить, но он относился к ним с недоверием, подозрительностью, запальчивостью «плебея, меняющего класс». Это факт, что в Пеги, как и во многих французах, есть что-то от Жюльена Сореля.
«Пеги-писатель работал так же усердно, как его дед-виноградарь, как его мать — плетельщица соломенных стульев. Он сплетал фразы с такой же тщательностью, с какой его мать сплетала прутья».
Своих друзей из буржуазии он упрекал в пристойных выражениях, но резко и несправедливо за то, что они родились буржуа, будто это их вина: «Не следует скрывать от себя факт, Галеви, что мы принадлежим к двум разным классам, и вы согласитесь со мной, что в современном мире, где деньги — всё, это самое большое различие, самая большая дистанция, какая может нас разделять. Что бы вы там ни имели, что бы вы там ни делали, какая бы у вас там ни была одежда, борода, тон, ум и сердце, как бы вы этого ни отрицали, вы принадлежите к одному из самых высоких, самых старинных, самых истинных, самых знатных и, поскольку мы объясняемся, поскольку мы условились больше не льстить друг другу, к одному из самых благородных семейств старой орлеанской либерально-республиканской буржуазной традиции. К старой буржуазной французской традиции, либерально-французской».
Конечно, нет ничего постыдного, скорее наоборот, в принадлежности к старой либерально-буржуазной традиции, нет ничего неучтивого в том, чтобы напомнить другу о его принадлежности к этой традиции, но в той манере, в какой Пеги напоминает это, есть нечто враждебное, какая-то тайная горечь, высокомерное смирение, воинствующее смирение, стон раненого самолюбия, которое может утешиться лишь сознанием, что в латыни, греческом, философии и «во всех предметах» он шёл наравне с друзьями, а может быть, и превосходил их.
То, что он окончил Эколь Нормаль, знал наизусть всех крупных французских поэтов, обладал чувством стиля, которое даётся лишь знанием родного языка, глубоко понимал знаменитые философские системы и рассуждал о Декарте так же свободно, как о Жанне д’Арк, являлось для него источником большой и законной радости. Никто не цитировал чаще, чем он, быть может, за исключением Монтеня и Рабле. И возможно, это зависело от аналогичных причин. Дело в том, что Монтень и Рабле принадлежали к эпохе, открывшей греческий и латинский и восхищавшейся своим открытием. Должно быть, то же самое произошло с гениальным ребенком Пеги, когда он из местной школы попал в лицей Орлеана.
Но ещё больше, чем из латыни и греческого, Пеги цитирует Гюго и Корнеля. Этот питомец университета во время службы в армии находил удовольствие в изучении и толковании текстов. Если он думает о Ватерлоо, ему сразу видится «мрачная равнина» и «круглый холм».
«За круглым холмом скопилась гвардия…» [11]
Если он употребляет слово «завтра», он не может удержаться, чтобы не начать:
«Ах, завтра великое дело…» [12]
И за этим следует целый отрывок. И даже тексты песен, в особенности военных:
«О-ля-ля, проходит генерал — и горбат, и крючковат, и совсем не франтоват…»
Эта страсть к цитатам, эта радость, с которой он бросался в море общеизвестных текстов, довольно естественна для французов, в ней есть своя прелесть. Эта страсть, эта радость объединяют нас в любви к одному и тому же. Они украшают наши прогулки, питают нашу мысль.
«Счастливы те, — говорит Пеги, — двое друзей, которые достаточно любят друг друга, достаточно хотят нравиться, которые достаточно знают, достаточно понимают друг друга и достаточно родственны, которые думают и чувствуют достаточно одинаково, и каждый, будучи сам по себе, достаточно близок другому, которые достаточно одинаковы, чтобы уметь вместе молчать».
«Пеги был представителем французского народа, с его достоинствами и недостатками, с трудолюбием, свойственным французскому рабочему, а также с недоверчивостью французского народа и его беспокойной заботой о равенстве».
Этот питомец Эколь Нормаль — земной человек. Он любит тексты, но не терпит педантов, он любит уточнения, скобки, хорошо расставленные запятые, но не терпит учётных карточек. Подобная форма эрудиции, импортированная из зарубежных университетов, внушает ему отвращение. Больше, чем людей, он любит и знает историю Франции. Но он не считает, что история — только документы. И действительно, самые прекрасные истории — Фукидида и Тацита — были написаны людьми, не имевшими ни архивов, ни карточек. «Для истории античного мира, — говорит Клио, — мне не хватает справочного материала, для истории современного мира не хватает его отсутствия».
Он ополчался на университеты своего времени. «“Cahiers de la quinzaine” — это «головня в бок Сорбонны». Потому что Пеги — полемист грозный и умелый. Беда Шарлю-Виктору Ланглуа [13]! Всемогущий преподаватель университета, знаток истории времен Карла V, осмелился (под псевдонимом) сказать по адресу Пеги о «влечении к рассудочным экспозе, не имеющим ни головы, ни хвоста; о вкусе к аллитерации и славословиям с симптомами невропатических повторов и к типографским ребячествам, хорошо известным психиатрам». После двадцати страниц Пеги от Шарля-Виктора Ланглуа ничего не осталось. Похоже, тот обвинил Пеги в обращении к католицизму из корысти, с целью завербовать себе читателей. «Ну что же, в этом вопросе я в состоянии совершенно успокоить господина Ланглуа. Если бы господин Ланглуа хоть немного знал историю, ему было бы известно, что, с тех пор как мир существует, католики никогда не поддерживали своих. Если бы католики поддерживали своих, правительство Франции никогда не попало бы в руки господина Ланглуа… Это наглость, имея столько денег, сколько у господина Ланглуа, упрекать в корысти человека, у которого их так мало, как у меня».
К тому же господин Ланглуа недавно принимал участие в «смехотворной церемонии», организованной в Сорбонне по случаю пятидесятилетия со дня прихода господина Лависса [14] в Эколь Нормаль… «Праздновать приход господина Лависса в Эколь Нормаль — всё равно что радоваться приходу могильщика. Такая нелепая мысль могла прийти в голову одному господину Ланглуа. А ведь если исходить из методы господина Ланглуа, то господин Лависс даже не историк. И вот когда видишь, как господин Ланглуа парадно и торжественно приветствует в Сорбонне господина Лависса, как он его возводит на престол, как ему покровительствует, невольно спрашиваешь себя, уж не склоняет ли выю перед временными величинами эта великая, знаменитая метода, столь превосходная и высокомерная, что не склоняется ни перед святым, ни перед героем… Эти безупречные историки не хотят, чтобы служили обедню, но они очень хотят праздновать церемонию, посвященную Лависсу». И суровый вывод: «Обвинять меня в продажности и подписываться “Понс Домла”, когда ты господин Шарль-Виктор Ланглуа, — не знаю, как называлось это при Карле V, но знаю, что при Пуанкаре [15] это называется подлостью».
«Он гордился, и не без основания, умением вести себя, тонкостью, глубокой культурой того народа, из которого вышел сам…»
Сорбонна господина Ланглуа полагает, что история пишется на основании документов; Пеги думает, что она пишется и вопреки им. Действительность, действительное событие, подлинное событие — это лепнина с тщательно отделанными розетками. История, исторические события — это гипсовые плитки, которыми мы заменяем розетки, как только они разбиваются». Вот почему поэты являются, быть может, настоящими историками.
Бергсон сыграл огромную роль в формировании Пеги, потому что он настолько же поэт, насколько философ, и тоже занимался больше реальностью, нежели аккуратно расставленными карточками. Когда философия Бергсона подверглась яростным нападкам справа и слева, Пеги стал на его сторону. И это было совершенно естественно.
Бергсон был не только властителем дум, которым Пеги восхищался в Эколь Нормаль. Это был философ, позволивший ему дать философски обоснованную защиту христианства от позитивизма и материализма. Церковь всегда учила, что духовная смерть — результат отвердения души и что отказ от раскаяния — конечная форма этого процесса. Но что представляет собой этот склероз души с метафизической точки зрения? Потребовался приход Бергсона, чтобы проникнуть в сущность привычного, старения, окостенения души.
«Ибо засохшее дерево — это дерево, заполненное отжившим, совершенно мумифицированное. Это дерево-воспоминание, средоточие бывшего, дерево-прошлое. Аналогично этому мёртвая душа — душа, заполненная отжившим, совершенно окостеневшая… Это душа, податливость которой мало-помалу становится жертвой такого же одеревенения». Бергсон, спасающий то, что отживает, необходим Пеги. Философ поддерживает поэта.
III
«Рядовой гражданин, рядовой христианин, гражданин обычного городка, христианин обычного прихода. И грешник самого обычного разряда. Он тот самый человек, который всегда одевался только в обыкновенную ткань, всегда писал только на обыкновенной бумаге и садился только за общий стол». Так любит описывать себя Пеги, маленькая частица в огромном поколении его современников. И «обыкновенный» не значит у него «вульгарный», отнюдь нет. Жанна д’Арк была обыкновенная девушка, обычная крестьянка, простая пастушка. Так и Шарль Пеги был рядовым солдатом многочисленной армии на Марне.
Самым значительным для него событием была его действительная служба и лагерные сборы офицера запаса. Он любил армейский язык. Свою любовь к длинным прогулкам, рассказывает Таро, он всегда связывал с мыслью о военной жизни. Он шагал, «смутно сожалея, что этот поход всего лишь обыкновенная прогулка». Он всем сердцем желал, чтобы каждый его шаг отозвался в истории, подобно поступи солдат Великой армии [16]; он хотел бы шагать в ногу с эпохой, а не с периодом. Подобно дорогому его сердцу Гюго, он был, вернее, он называл себя пацифистом.
В августе 1914 года он отправился на фронт, чтобы убить войну, ради всеобщего разоружения. Но, подобно Гюго, он говорил эти слова для успокоения собственной совести. Он сердечно любил армию. Иногда он насмехался над пацифизмом Гюго, старого хитреца, старого ловкача, который так хорошо говорил о мире, но был так счастлив обрести императора, и «красных уланов среди множества пик», и пушки инвалидов, «трофейные пушки под великолепными сводами», и Вандомскую колонну, и Триумфальную арку [17], что они вошли в его поэзию и дали ему такие превосходные стихи:
О знамя Ваграма! О страна Вольтера!
Мощь, свобода, солдатская честь!
Эти две строки из Гюго волновали его, быть может, потому, что в них выразился весь смысл его собственной жизни.
Он любил прошлое Франции восторженной любовью ребёнка — школьника первой ступени, помноженной на любовь историка. В этом прошлом он принимал всё. Он испытывал большое презрение к тем авторам хрестоматий (республиканским), которые хотели, чтобы день вдруг сменился ночью 1 января 1789 года и чтобы последним днём зла во Франции было 31 декабря 1788-го. Он восхищался солдатами Жанны д’Арк так же, как солдатами Вальми, солдатами Тюренна — как теми, кто сражался под Аустерлицем [18]. Он знал, что и те и другие — выходцы из одних семей, «солдаты, сыновья солдат, сражавшиеся под теми же знаменами».
Его Республика являлась республикой мистических республиканцев, той, что была «прекрасна под пятой империи», той, что обещала братство, а не преследовала Братьев, республикой Ламартина, а не республикой господина Комба [19]. В сущности, для него республика умерла вместе с Гюго. Она умерла в тот день, когда перестала быть мистикой, чтобы стать политикой. Не стоит труда, думал он, драться и писать, чтобы поставить у власти вместо шайки политиков-консерваторов шайку политиков-либералов. И поскольку он любил и уважал французов, он отнёс всю вину за их вырождение на счёт политиков. «Мы идём к вам», — сказал он в Соборе шартрской божьей матери:
К тебе стремимся мы из суетной столицы,
Где правят Францией высокие чины,
Где пошлой болтовней питаться мы должны
И где свободы лик усмешкою кривится ***.
Шарль Пеги был полным воплощением той раздвоенности, о которой говорил Жан Шлюмберже. Если попытаться понять Францию, анализируя и логически рассуждая, она не поддаётся объяснению. Потому что одновременно ей свойственны религиозность и антиклерикализм, религиозность и цинизм, революционность и консерватизм, трудолюбие и мятежность, милитаризм и пацифизм, демократизм и аристократизм, республиканство и монархизм, республиканство и империализм, анархизм и дисциплинированность, серьёзность и легкомыслие, рационализм и безумство, ортодоксальность и свободомыслие, бедность и богатство, уверенность и безнадёжность. Но все эти элементы слились воедино в Пеги, и становится понятно, что противоречия тут лишь в словах и что в живом существе возможно их примирить. Именно поэтому Шарль Пеги, больше чем кто-либо другой из его сверстников, — одно из воплощений Франции во всех её слабостях и величии.
Здесь Франция везде, во всём, в большом и малом,
В зелёной глади нив с прожилками дорог
И в зелени садов, где блещет ручеек
И винограда гроздь свисает вниз кристаллом.
IV
Говорят, он писатель трудный. Это неправда. Просто его надо читать вслух в темпе марша. Этот человек, так любивший длинные прогулки пешком «и марширующие строфы», этот пехотинец, этот паломник писал прозу и стихи, как походные песни. Весь наш полк распевал его бесконечные частушки, в которых каждый куплет начинается последней строчкой предыдущего. Это излюбленный приём Пеги. Он любит зацеплять целую фразу за какое-нибудь слово предшествующей. Любит повторять мысли и слова. Он повторяет некоторые мысли и слова, как припев. Его проза напоминает полковые песни; его стихи напоминают церковные литании. Его не страшит бесконечная монотонность ритма и формы. Он отправляет мысли в долгий марш. Шаг — это очень мало, но шаг за шагом батальон завершает переход.
У Пеги нет плана. Ему хочется выразить, следуя долгой дорогой, чувства и мысли, подсказанные событиями. «Мысль об определённом плане, — говорит Таро, — ему совершенно чужда. Более того, она казалась ему врагом художественного произведения в его понимании. Он хотел прежде всего сохранить впечатление, свежесть трепетной мысли, представление, что она родилась, возникла из ясного сознания. В этом его природная склонность превосходно согласовывалась с идеей его учителя Бергсона, говорившего о неповторимом мгновении, которое ещё не есть прошлое, но уже больше и не будущее, а настоящее, сама жизнь, лопающаяся почка, стремительный момент, составляющий вечную молодость мира и тут же преобразующийся, чтобы стать воспоминанием, устареть, одеревенеть».
Некоторыми сторонами — непринуждённостью, непременным желанием соответствовать только диктату мысли, вкусом к повторам — он походит на Гертруду Стайн [20], или, точнее, Гертруда Стайн похожа на Пеги, которого она вряд ли знала. Но их манеры всё же совершенно разные. Излюбленные приемы Пеги наряду с ритмом песен-маршей — это неожиданные, необычные вводные предложения, многочисленные, учетверенные определения без запятых и цитаты, вставленные в текст, — составляют часть естественного движения мысли образованного человека.
Вот, например:
«Я напрасно старался, напрасно защищался. Во мне, вокруг меня, надо мной, не спрашивая моего мнения, все сговариваются, все сходятся на том, чтобы сделать из меня крестьянина, и вовсе не дунайского — это было бы ещё романтично, — но из долины Луары, дровосека в лесу, который даже не бессмертный лес Гастина [21], потому что это гибнущий лес Орлеана, виноградаря берегов и песков Луары…» Да, виноградаря, но виноградаря, прошедшего через лицей и Эколь Нормаль, который не может удержаться, чтобы не процитировать Ронсара после Лафонтена. «И всё-таки приходится заявить, что мы, дети Луары, мы возвещаем конец французского языка».
Он говорил о конце французского языка, но злосчастный Шарль-Виктор Ланглуа не совсем ошибался, когда обвинял Пеги во влечении к рассудочным изложениям без начала и конца, в склонности к литаниям и аллитерациям. Это правда, что такие статьи в «Кайе», как «Деньги», «Клио», «Виктор-Мари граф Гюго», «Записка о господине Декарте», не имеют ни головы, ни хвоста, ни пролога, ни эпилога; это правда, что он толкает свою песню, испещрённую красивыми цитатами, прямо перед собой, сам не зная, куда идёт. Только правда и то, что эти статьи в «Кайе» хороши, что, утратившие злободневность, они кажутся таковыми и ныне, и то, что за этой прозой следуешь, как за полковой музыкой. У Гюго есть поэма, озаглавленная «Ibo» («Я уйду»), которая никуда не идёт, но, по словам Алена, это одна из самых прекрасных поэм. Таков и Пеги. Он воплощает «сотни и тысячи, сотни тысяч людей, идущих в ногу, умирающих одной и той же смертью, но нетленных во веки веков…»
V
Бог сказал: Таковы мои французы.
У них есть недостатки.
Ещё бы! В недостатках у них ни малейшего нет недостатка:
В недостатках они превосходят значительно многих.
С недостатками этими всё же
Мне французы милее, чем те, у которых
Недостатков значительно меньше.
Я люблю их, какие они ни на есть.
Только я, бог сказал, абсолютно лишён недостатков.
Пеги тоже любит французов такими, как они есть. И это единственный способ любить. Полюбим же Пеги таким, как он есть. Иногда тяжеловесный и хаотичный. Немощёная дорога, на которой мысль увязает в грязи. Крутой подъём, фразы, от которых захватывает дух, но которые слагаются в великолепную картину. Дорога трудная, несовершенная, неосвещённая, пролегающая между горами, но ведущая прямо к равнине, изрешеченной пушечными ядрами.
Говоря о Пеги, всегда нужно заканчивать самыми прекрасными строками, под которыми он расписался собственной кровью:
Блаженны павшие за дух и плоть земли,
Но посланные в бой войною справедливой,
Блаженны павшие за мир необозримый,
Блаженны те, кто в битве смерть нашли.
Блаженны павшие, они вернулись в лоно
Праматери-земли, им давшей дух и плоть,
Блаженны те, кто шли неправду побороть,
Блаженны те снопы, где полновесны зерна.
Да не забудет бог и в царствии своём,
Что было на земле их счастьем и отрадой:
Ложбинка дикая с холодным родником,
Знакомый с детства холм с лозою виноградной.
Мать, сыновья твои, что шли из боя в бой,
Убиты. Их тела лежат с другими рядом.
Пускай не будет бог им строгим судией,
Их слишком часто жизнь сама поила ядом.
Мать, сыновья твои сражались как могли.
Да, жребий их жесток, но упрекнуть их не в чем.
От бога им нужна всего лишь горсть земли,
Любовью к ней одной их путь земной отмечен.
Возможно ли лучше выразить то, что мы желали сказать миру в 1940 году, показывая ему истерзанную Францию?
Вот наши сыновья, что шли из боя в бой,
Да, жребий их жесток, но упрекнуть их не в чём.
Положите, сказали бы мы, на одну чашу весов с ними то, что они дали: соборы, мудрость Монтеня, веру Паскаля, дух Вольтера, музыку Гюго, пять веков живописи, десять веков сражений, — и тогда, я уверен, чаша добродетелей перетянет чашу ошибок, и вы скажете, как бог у Пеги: «Таковы мои французы. У них есть недостатки…
«Я люблю их, какие они ни на есть».
Примечания:
* Старая французская земельная мера. — Прим. перев.
** Цитируется по Гийемену («Эроп»). — Прим. авт.
*** Стихотворения Ш. Пеги даются в переводе Н. Разговорова.
Комментарии:
1. В 1429 г. во время Столетней войны Орлеан был освобождён от английской осады войсками под командованием Жанны д’Арк (1412— 1431); поэтому Моруа называет его городом Жанны д’Арк, а родившегося в Орлеане Пеги — её земляком.
2. Таро, братья Жером (1874—1953) и Жан (1877—1952) — писатели, работали в соавторстве.
3. Франциск Ассизский (1181 (1182)—1226) — итальянский монах и проповедник, канонизированный католической церковью, основатель ордена францисканцев.
4. Бергсон Анри (1859—1941) — философ-интуитивист, оказывал большое влияние на французскую интеллигенцию начала XX века; Андлер Шарль (1866—1933) — историк-германист, автор ряда книг о политической жизни и философии Германии второй половины XIX века.
5. Лансон Гюстав (1857—1934) — литературовед-позитивист.
6. Латинский квартал — университетский квартал в Париже.
7. Алеви Даниель (1872—1962) — историк и писатель-эссеист; Сорель Жорж (1847—1922) — теоретик революционного синдикализма.
8. Святой Михаил — архангел, голос которого слышала, как она утверждала, Жанна д’Арк; аббат Константен — герой одноименного романа (1882) Людовика Алеви — отца Д. Алеви.
9. Альцест — герой комедии Мольера «Мизантроп» (1666).
10. В 1905 г. германский император Вильгельм II прибыл на яхте в марокканский порт Танжер и выступил там с речью о решимости Германии защищать свои колониальные интересы в Марокко против французского проникновения.
11. Цитата из стихотворения В. Гюго «Искупление» (сборник «Возмездие», 1853).
12. Неточная (у Моруа) цитата из стихотворения В. Гюго «Наполеон II» (сборник «Песни сумерек», 1835).
13. Ланглуа Шарль Виктор (1863—1923) — историк-медиевист.
14. Лависс Эрнест (1842—1934) — историк, с 1904 г. директор Высшей нормальной школы, где он в молодости сам учился.
15. Пуанкаре Раймон (1860—1934) — президент Франции в 1913—1920 гг., реакционный политик.
16. Великая армия — армия Наполеона I.
17. Вандомская колонна, Триумфальная арка — памятники в Париже, посвящённые победам Наполеона.
18. Аустерлиц — место крупной победы Наполеона 2 декабря 1805 г. над войсками австро-русской коалиции.
19. Имеются в виду меры радикального правительства во главе с Эмилем Комбом в 1902—1905 гг. по ограничению влияния в стране католических конгрегаций (Братьев).
20. Стайн Гертруда (1874—1946) — американская писательница.
21. Дунайский крестьянин — герой одноименной басни Лафонтена, дикий германец, обращающийся к римскому сенату с разумными и справедливыми жалобами на римских наместников; Гастинский лес воспет в одах Пьера де Ронсара (1524—1585), главы поэтической школы Плеяды.
Статья опубликована в книге Андре Моруа «От Жида до Сартра» (1965).
Читайте также:
Отец Павел (КАРТАШЁВ Павел Борисович).Шарль Пеги — певец и защитник Отечества