Иннокентий СУРГУЧЁВ
НЭП артикулируется в русской истории не только как социально-экономический, но и социально-культурный феномен. Примечателен необычный статус НЭПа в советской периодизации — краткого периода «советского капитализма», отмеченного сочетанием социалистического антуража, тотальной политической озабоченности, пронизывающей существование обывателя, и развивающегося в полуподполье общеевропейского культурного влияния.
Авангард соседствует с первыми образцами пропагандистского советского искусства. Джазовые вечеринки, ночные кабаре с парадами комсомольцев, первые столкновения внутри советской номенклатуры уживаются с усталыми надеждами населения: вот-де восстанавливается привычный порядок жизни.
Рядовой советский человек ищет пути назад, к спокойствию довоенного времени. Общество не хочет чувствовать, как из русского оно неумолимо делается советским. Те немногие, кто, как Сергей Есенин, переживают кризис старой идентичности, крепко связанной с сословными пережитками, остро чувствовали отступление прежнего образа существования, вместе с гибелью фундировавших его политических институций. Они же, обыкновенно, были активными противниками тех институций, как в случае с Есениным, что в «Иорданской голубице» (стихотворение 1918 года) громогласно выкрикнул:
Небо — как колокол,
Месяц — язык,
Мать моя — родина,
Я — большевик.
Чуть позднее, в начале двадцатых годов, в самый расцвет НЭПа, он будет тревожно вглядываться в смутные зори наступающей поры. Пусть царская эпоха ему, крестьянскому поэту и поэту-авангардисту, чужда, будущее в советской стране вырисовывалось не менее отталкивающим: заводская Россия заманивает Русь избяную в губительные сети, крестьянские дети прислушиваются не к напевам предков, а к шлягерам, вместо старого русского фольклора, новый — большевистский, где Иванов-Царевичей, да Иванов-Дураков подменяют красные командиры, пионеры-герои, революционные вожди. НЭП переживается как время посмертных судорог старой России. Если прежде ещё были надежды, будто есть можно спасти из неё что-то, теперь ясно — конец.
Городская культура в двадцатые годы чувствует второе рождение. Образовавшейся в самом конце XIX столетия на границе двух порядков: тогда ещё неизвестного грядущего и отмирающего, посконного, стоявшего вопреки всему на многовековых преданиях, ей выпала роль визитной карточки постреволюционной эпохи.
Мещанин, самый мелкий, долгое время, вплоть до Достоевского, почти игнорируемый классической литературой, обойдённый вниманием символистов, и лишь у Бунина, Чехова и Аверченко получивший карикатурно тонкий голосок, вторгается в литературу двадцатых годов в качестве основного героя. Он — исторический протагонист.
После того, как число интеллигентов, дворян, разночинцев по различным причинам сократилось, наиболее заметной фигурой оказывается вчерашний аутсайдер, торжественно заявляющий после революции, с началом НЭПа, почти в мандельштамовском духе: «Я тоже на земле живу!»
В отличие же от лирического героя Осипа Эмильевича, в то самое время обретающего новый поэтический язык, мещанин, выслужившийся в советские чиновники или выбившись нэпманы, не тяготится вопросами о крылатости любви и окрылённости смерти. Он не особенно склонен к поэтизации действительности, его мир тянется к утрированию, он груб и прозаичен.
Неудивительно, что именно с наступлением двадцатых годов, проза, прежде несколько уступавшая лидирующее положение освобождающей слово поэзии, возвращает себе, казалось бы, утерянное влияние. К прозе обращаются талантливые молодые авангардисты, в том числе Мариенгоф, Олеша, Борис Пильняк, классические тенденции русской прозы берутся развивать молодые писатели-реалисты — Зощенко, Булгаков, Ильф и Петров, они, чаще прочего, цепляются за социальную сатиру. Рождается гений Андрея Платонова.
Маленький герой НЭПа говорит на изломанном языке, в нём претензии на литературную чистоту почти затушёваны неряшливым городским говорком. Говорок тот не столько признак невежества, в котором так любили упрекать мещанина советские агитаторы, сколько отражённая в языке изломанность — свидетельница трагического разрыва русской истории. С ним сознание обывателя не вполне справилось.
Герои Зощенко и Булгакова, к примеру, не перестают мысленно возвращаться к «старому режиму». Булгаков с понимание относится к ностальжи своих персонажей. Обывателя он разглядывает с заметной доброжелательностью. Михаил Зощенко в рассказах двадцатых годов не стремится однозначно осудить предающегося приятным воспоминаниям о прошлом маленького человека. Как и Булгаков, он сам чувствует себя ещё отчасти «там», в прежнем мире, где что-то значило высокое происхождение, классическое образование, знакомство с европейской образованностью.
Маленькие мещане, крутившиеся где-то поблизости от красивой жизни, мечтающие вновь углядеть её следы после революционной разрухи, ему понятны, даже близки. Всё-таки Зощенко принимает ностальгию мещанина с иронией. Ему очевидна неумолимость процесса. Интересен его результат. Пока что, пока ещё возможно, он сомневается, будет ли тот положительный или нет. Важен сам интерес. Он выше мещанского страха.
Сатирики двадцатых годов, ощущающие себя на очередном перепутье русской истории, выставляют любопытный диагноз своему времени: оно всё захвачено мещанином, освобождённым после революции от подражательства дворянскому сословию и, наконец, получившим значительную долю власти. Растерянный, он не знает, что делать с ней.
Долгое время он мечтал о свободе. Теперь получил нечто большее, но не знает, как с ним справиться, так как где-то посредине не познал свободу, то есть не научился мыслить без оглядки на комфортность, устроенность; мыслить так, чтобы творить историю. За плечами его лишь распутица Гражданской войны. И тогда не свободы он, обыватель искал, — выживания! НЭП оказался уступкой ему, со страхом глядящему в будущее.
Советская власть позволила поиграться с прошлым, отсрочила свои колоссальные проекты ради в целом одобрившего её, как наиболее внушительную силу, русского мещанина.
НЭП есть краткий триумф мещанства, со стороны он может показаться тем самым, что заставляло многих идти под знамёна большевиков. Уютный русский коммунизм. Совсем не по Марксу, но ровно так, как долгие годы мечталось жить. Рабочий, крестьянин, мелкий купец — никто не обижен, всякий живёт в своё удовольствие.
Саркастичный Владислав Ходасевич, написал в 1923 году, же находясь в эмиграции, небольшое стихотворение, названное просто и ясно — «НЭП». Его лирический герой — тот же что и у Зощенко, сатириков и авангардистов маленький мещанин, наконец почувствовавший почву под ногами:
Если б маленький домишко,
Да вокруг него садишко,
Да в погожий бы денёк
Попивать бы там чаёк –
Да с супругой Акулиной
Да с дочуркой Октябриной
Д’на крылечке бы стоять —
Своих курочек считать,
Да у каждой бы на лапке
Лоскуток из красной тряпки —
Вот он, братцы, я б сказал, —
«Национальный идеал»!
Примечателен стилизованно-упрощённый стиль, пародирующий советскую пролетарскую поэзию, а ещё неизменное «братцы». Стоит как следует приглядеться и подсчитать, сколько раз на страницах рассказов (а иногда, как мы наблюдаем у Ходасевича, и стихотворений) двадцатых, звучит это задушевное обращение — «братцы». В нём словно подчёркивается сразу отсутствие агрессии и некоторая растерянность, свойственная пережившему грандиозную катастрофу маленькому человеку. Его «национальный идеал» выстрадан и, одновременно, жалок. Он зиждется на достижениях революции, но сама революция для него — «лоскуток из красной тряпки», тот, что болтается на лапке одной из курочек.
Авангардисты, как представители радикально-левого искусства, бескомпромиссно нападали на нэповского обывателя, обнаруживая в нём главное препятствие для дальнейших революционных преобразований.
Поэт — один из центральных оппонентов сложившейся действительности. Если он настоящий поэт, не рядящийся в истинного пролетария полуобразованный мещанин, высмеиваемый не менее обычного обывателя, он — представляет собой пролог к новой жизни, в каждом жесте бросая вызов куцей морали.
Среди деятелей авангарда, как у многих преданных коммунистическому идеалу людей, было распространено негативное отношение к отступлению, на которое советская власть решилась под давлением обстоятельств. Маяковский, даже Есенин, его регулярный литературный противник, а вместе с ними молодые лефовцы, концептуалисты и имажинисты искренне верили в то, что революция ещё развернётся в правильном направлении, отказавшись от соглашательства.
Есенин с грустью надеялся на крестьянскую утопию — «Инонию». Маяковский и его круг в мировую коммуну, прославленную в «Мистерии-Буфф», «Левом Марше», поэме «Хорошо», «Ленин». Может именно в силу того, что официально декларируемые революционные образы будущего нередко отдавали лубочной картонностью, в каковой, к сожалению, не сразу проглядывал глубокий трагический идеализм русского авангарда, корявые образ мещан-антигероев, написанные, тем не менее, с натуры, с чувством — откровенным презрением, сильнее укоренились в русской литературе.
Герои «Цинников» Мариенгофа, маленькие человечки из романа Юрия Олеши «Зависть», ничтожный Присыпкин из «Клопа» выглядят на фоне правильных романтических героев эпохи более живо и целостно. С правильными героями всё ясно, с ними — нет. Есть некоторый шанс, что с прочей косностью старой жизни, они будут переделаны, потому они интересны, как материал, сопротивляющийся своему назначению — преображению в новом обществе.
Временной контекст не только разделяет людей на различные роли, он так же в силах упразднять изрядно акцентированные противоположности. В карикатурном образе художника и поэта Ляпис-Трубецкого, которого сложно помыслить вне реалий НЭПа, Ильф и Петров уравняли обывателя и мятежного авангардиста. Имплицитно, не желая подчёркивать присущее их творчеству любование современностью, Ильф и Петров намекнули на наличие тонкой связи между, казалось бы, разновеликими культурными явлениями.
Связь, не вполне различимая современниками, обнаруживается с некоторой исторической дистанции. Трагическая смерть Маяковского в 1930 году, почти совпавшая с наиболее активным этапом упразднения нэповских вольностей, служит косвенным доказательством того, что радикализм русского авангарда нуждался в относительно свободном пространстве для выражения, какое в советской истории могло появиться лишь двадцатые годы, в самом начале, в период недолгого торжества мещанского «национального идеала» с крылечками и курочками.
В тоже время, не стоит забывать и другую роль авангарда, роль могильщика мещанских упований. НЭП оказался не возрождением «старого режима» — его поминками. Как только стало очевидно, что покойник не восстанет из гроба, как только представилась возможность засыпать его свежей землёй, отпала надобность как в плакальщиках, какими были нэпманы, дореволюционные интеллигенты, вездесущие обыватели, так и в могильщиках.
В 1926 году Вальтер Беньямин, приехавший в Москву ради театра Мейерхольда и любви Аси Лацис, выполнявшей секретарские обязанности при Бертольде Брехте, отметил отчуждение, всё вернее разраставшееся между советскими государственными учреждениями и авангардистским кругом.
Двадцатые годы стали последним периодом пышного рассвета культуры, перед приближающейся Второй Мировой Войной. Не только в СССР, но и в Европе (в особенности в Германии между 1924 и 1929), Америке и на Дальнем Востоке они явились красивой передышкой между двумя катастрофами. Где-то внутри многообразной культуры двадцатых догнивали останки XIX столетия, его творческого оптимизма и жизнелюбия. В ней же зрели начатки будущего: новый язык, новые нравы, новая литература — всему этому предстояло ещё пройти через страшное горнило тоталитаризма, очередной мировой войны, послевоенного противостояния Востока и Запада.
НЭП в прошлом. Теперь уже далёком, как кажется. С нами память о времени, когда страх маленького человека казалось бы остановил историю, даже чуть было не пустил её вспять, а всё-таки есть мы, дети не только тех упований на безмятежную или бурную жизнь в будущем, но и того будущего, которое ускользнуло, как от советского обывателя, так от его непременного критика, революционного художника.
Мы сами — будущее. Едва ли в то время нас кто-то мог себе представить, а если и могли бы, то такие предсказания показались бы кощунством над самыми светлыми устремлениями. Нас не отгадали, но, тем не менее, разглядывая советского человека периода НЭПа, мы невольно угадываем в нём немало черт родственных нам. Так оказалось, что дорога, на которую встало послереволюционное поколение — это дорога ведущая в наше неряшливое время, не назад, к Царю-Батюшке, не к исполнению заветов Ильича.
Дорога та не заканчивается. Чёрт знает, в какие она выведет нас рубежи, и кто будет оглядываться на нас, как мы на минувшие поколения.