Окончание. Начало здесь
«ПРОЦЕСС 50-ти»
(ВСЕРОССИЙСКАЯ СОЦИАЛЬНО-РЕВОЛЮЦИОННАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ)
1874—1877 гг.
XII
За несколько дней до открытия заседания Особого присутствия Сената, на рассмотрение которого было отдано наше дело, всех нас перевели в Дом предварительного заключения. Раз утром меня вызвали в школьное помещение этого дома; меня встретил там В. Д. Спасович, который уже раз посетил меня в крепости.
— Ну, вот, скоро и суд, — сказал он. — Я хотел бы знать, — продолжал он, — думаете ли вы, во-первых, произнести речь на суде, во-вторых, разрешите ли мне, как защитнику вашему по назначению от суда, говорить о вас, не plaider coupable (фр.: подсудном, преступнике – прим. ред.), конечно, и, в-третьих, все мои товарищи по защите: Герард, Боровиковский, Ольхин, Бардовский и другие — желали бы устроить в вашем присутствии совещание, чтобы заранее ознакомить вас с содержанием защитительных речей каждого из нас; это необходимо во избежание недоразумений. Я ответил Спасовичу, что заранее никакой речи не приготовляю, что судебное следствие само покажет, что мне говорить, и что все будет зависеть от отношения председательствующего к нам; будет позволять говорить, найдём что сказать, не позволит — и не надо. Во всяком случае, кто-нибудь из 50 человек найдет что-нибудь сказать.
— Да, — перебил меня Спасович, — всё это так, но имейте в виду, что говорить речь на суде, не подготовившись, экспромтом очень трудно. Скажу вам про себя: когда я оставил кафедру и выступил в качестве защитника, в первое время я так терялся, что принужден был писать речи и читать их на суде, только продолжительная практика научила меня говорить речи без помощи тетрадок. Ну, хорошо, — продолжал добродушно Спасович,- вы не думаете писать речи; по крайней мере, вы заранее должны решить вопрос, будете ли признавать свою принадлежность к организации.
— Нет, — ответил я. — Ведь я сказал же вам ещё в крепости, что я не признаю возможным признавать участие в организации.
— Как, вы до сих пор стоите на этом? А я со своими товарищами и с согласия некоторых обвиняемых находим необходимым признать существование организации.
— Интересно бы знать, по каким это мотивам,- спросил я.
— А вот, если хотите, я сейчас приглашу моих товарищей, которые все здесь, и мы потолкуем, -сказал Спасович; он быстро вышел, кого-то куда-то послал, и человек семь присяжных поверенных вошли к нам. Это были: Ольхин, Бардовский, Боровиковский, Герард, Хартулари, Корш и Зубарев.
— Вот, господа, — сказал Спасович, — господин Джабадари стоит на своём, попробуйте-ка уломать его.
— Думаю, никакой необходимости нет уламывать меня; вы лучше скажите, господа, кому и для чего нужно наше признание в существовании организации вообще и в частности моя принадлежность к ней. Если другие товарищи мои по процессу настаивают на этом, я их не удерживаю; что же касается лично меня, я не буду признавать своего участия в организации по мотивам, которые я сообщил уже Владимиру Даниловичу.
— Помилуйте, — возразил мне Ольхин, — ведь устав отобран у Здановича, связь его со всеми обвиняемыми доказана его же письмами, отрицать организацию – значит, запираться и усугублять вину.
— Это верно, это верно, — подхватили все.
— Устав попался у Здановича, связь его с другими доказана его же письмами, это верно; но ведь неизвестно, когда, где и при каких обстоятельствах написан этот устав; подумайте же, чего вы от нас хотите; вы хотите, чтоб мы поведали суду и то, что ему, слава богу, ещё неизвестно.
Тут Бардовский вступился за меня и сказал:
— Это правда, это правда; для чего, в самом деле, давать суду лишний повод докапываться до корней; мы так и поставим дело: устав сам по себе, неизвестно откуда он взялся, а каждый обвиняемый сам по себе; пусть что хочет, то и говорит о себе, но об уставе не следует заикаться; об уставе придётся говорить только тому, у кого он найден, то есть Здановичу.
На этом мы и покончили, сообщив членам организации о нашем решении.
— Мне кажется, что наших защитников не столько интересовало наше усугубляющее вину запирательство; сколько желание увидеть всю картину возникновения этой организации, что облегчило бы им задачу защиты.
21 февраля 1877 года в 10 часов утра всех нас, в числе 50 человек, приводя по очереди, собрали в ряд в коридоре петербургского окружного суда и, расставив таким образом, что между каждыми двумя стояло по жандарму с обнажённой саблей. Тут были все, кроме Бети Каминской, дело о которой было прекращено вследствие ее душевного расстройства.
Началась перекличка по алфавиту. Перекличку делает офицер, немилосердно коверкая фамилии, обвиняемые поправляют его; дойдя до буквы Г, офицер с большим усилием старался разобрать фамилию Гамкрелидзе, ему это не удаётся, и он громко выкрикивает: «Гам…, гам…, гам…»; раздается всеобщий неудержимый смех, показавший, что и после [двухлетнего] предварительного заключения подсудимые нисколько не потеряли душевной бодрости, что они весело и спокойно идут на суд, который, как все знали, должен сурово осудить их. Настроение их было приподнято радостью первой встречи, и они не хотели думать о будущем. Офицер, смущённый общим смехом, спешит закончить перекличку и командует ввести подсудимых на суд; двинулась торжественная длинная процессия; подсудимые шли поодиночке в том же алфавитном порядке, как их выстроили в коридоре, вперемежку с жандармами. Через длинный, почти подземный проход, соединяющий Дом предварительного заключения со зданием окружного суда, они вступают спокойно и молча в зал суда.
По левую сторону от судей на обычном месте возвышалось место для 3-4 обвиняемых, названное нами Голгофой, где посадили Кардашева, Здановича, крестьянина Острова и Сидорацкого. По правую сторону на скамьях, расположенных уступами одна над другой, разместили остальных подсудимых. Внизу под хорами был расставлен ряд стульев для привилегированной публики; она была уже в сборе и с холодным любопытством, казалось нам, наблюдала нас. Позади судей занимали места высокопоставленные лица, там были: канцлер князь Горчаков, министр юстиции граф Пален, принц Ольденбургский, князь Мингрельский и другие; на хорах помещалась другая публика, среди которой изредка мелькали знакомые лица родственников некоторых подсудимых.
Когда подсудимые разместились на своих местах, жандармы с обнажёнными шашками стали по сторонам. Многие из нас, в особенности женщины, жившие в юности за границей, никогда ещё не бывали в судах, и они с непривычным изумлением смотрели на всю эту обстановку. Впереди нас разместились защитники.
Пока длился обычный опрос обвиняемых о летах, звании и проч., большинство членов организации разместились ближе друг к другу, чтобы выработать программу, как держать себя на суде в случае вопроса о принадлежности к организации. По окончании допроса началось чтение обвинительного акта, длившееся несколько часов 15, после чего председательствующий Петере объявил, что Особое присутствие постановило разделить подсудимых на восемь групп и что судебное следствие будет происходить по каждой группе отдельно, что на завтрашний день будет вызвана одна первая группа, остальные будут вызываться в суд последовательно.
Это заявление грозило нам разлукой, мы не хотели уступить без борьбы своё право быть вместе. Было очевидно, что суд именно и не желает видеть нас вместе, а потому собственно и решил разбить на группы.
Защита нерешительно просила суд о допущении всех групп совместно присутствовать на заседаниях, мотивируя тем, что иначе придётся постоянно прибегать к просьбе о вызове подсудимых из других групп для выяснения некоторых фактов; первоприсутствующий не соглашался с доводами защиты и возражал против них. Недалеко от меня сидел Боровиковский; я шепнул ему, что желал бы по этому поводу сказать несколько слов и вкратце объяснил ему, что именно хочу сказать. «Прекрасно, прекрасно, вставайте скорее, просите слова»,- поощрил он меня. Я встал и заявил следующее: «Ничего не имея против разделения нас на группы, я предлагаю суду, чтобы прокуратура отказалась в таком случае от обвинения в принадлежности всех нас к одному и тому же противозаконному сообществу, к одной и той же организации и чтобы судили нас каждого за отдельные, только ему принадлежащие действия, не обвиняя уже в составлении антиправительственного сообщества». Боровиковский был в восторге. «Ловко, ловко,- говорил он мне. — Ведь вот нам, юристам, и в голову это не пришло. А почему? Потому что мы стояли за признание организации, а вы всё время против; понятно, что вы и нашлись привести неотразимый довод. Суд уважит, конечно, ваше ходатайство, иначе прокурору придётся отказаться от самого главного обвинения, от обвинения в составлении преступного сообщества».
После краткого совещания судей Особое присутствие вынесло постановление допустить присутствовать на судебном следствии всех подсудимых вместе, причем само следствие вести по группам. Победа была огромная; эта победа обусловила дальнейший успех процесса; во-первых, члены организации в течение почти пяти недель находились в соприкосновении с остальными товарищами не членами, что действовало на них, в особенности на рабочих, ободряющим образом; благодаря этому отчасти все без исключения обвиняемые держали себя безукоризненно хорошо; во-вторых, выиграла и публика, которая ломилась в зал заседания отчасти потому, что желала присутствовать на большом процессе, где представлялась возможность лицезреть сразу целую полсотню обвиняемых; ведь это был первый большой политический процесс, где одновременно фигурировали, почти в равном числе, интеллигентные мужчины, рабочие и женщины. Эта большая, пёстрая, но дружная группа обвиняемых, не выделившая из себя ни главарей, ни второстепенных участников, ни изменников, эта группа, спокойно и гордо смотревшая в лицо своей участи, внушала публике невольное удивление и уважение к себе. Впечатление, конечно, было бы слабее, если бы подсудимых вывозили на суд по группам. Правда, мы не думали импонировать публике, мы не знали её состава, хотя с воли нам уже писали ещё до суда, что обвинительный акт производил сильное и хорошее впечатление на молодёжь; требуя, чтоб нас судили вместе, мы прежде всего хотели как можно дольше остаться вместе; ведь это, может быть, была последняя наша встреча в жизни.
Показания свидетелей-рабочих на судебном следствии давали понять и суду и публике, что народ относится к обвиняемым сочувственно; например, рабочие, которые хорошо знали меня и с которыми я беседовал не раз и не два, на суде без всякого уговора с кем-либо отрицали всякое со мною знакомство; то же было и с другими. Из сотни свидетелей единственным да и то — мягким обвинителем оказалась Дарья Скворцова, которая слишком много сказала раньше, чтоб идти назад, и ткач Яковлев, который питал личную вражду к Николаю Васильеву. Свидетелям обвинения, по требованию прокурора, то и дело представлялись показания, данные ими при дознании, но свидетели оставались при показаниях судебного следствия. Интерес публики видимо возрастал с каждым днём. Я не могу умолчать об одном происшествии, имевшем место во время судебного следствия; я говорю о подделке билетов на вход публики в зал заседания, куда по распоряжению суда более 50 человек не допускалось.
Следствие приближалось к концу, когда однажды, во время допроса какого-то свидетеля, поднялась страшная возня на хорах; мы видели только, что хоры наводнились вдруг жандармами, вытеснившими оттуда всю публику. Не зная в чём дело, мы думали, что Петере распорядился на дальнейшие заседания публики не допускать; только вечером, когда я пришел к себе в камеру и в обычное время принял участие в своеобразном заседании нашего тюремного клуба (так назывались разговоры через водосточные трубы), вдруг в моём клубе, где были, между прочим, Кущреянов, Боголюбов (впоследствии жертва Трёпова) и другие, я слышу, ко мне обращается незнакомый голос: «Здравствуйте, Иван Спиридонович, я так полюбил вас и всех ваших товарищей, познакомившись с вами из чтения обвинительного акта, что сам попал к вам в тюрьму».
Это был Валериан Осинский (впоследствии стал членом «Народной воли» — прим. ред.), о котором я ещё ничего не слыхал раньше и обращение которого по имени-отчеству, что в нашей среде не было принято, поразило меня. «Неужели вы попали сюда из любви к нам?» — полушутя спросил я Осинского.
— Из любви, Иван Спиридонович, ей-ей из любви. Я так полюбил ваших женщин, этих небесных ангелов, я так полюбил ваших рабочих и всех вас, кавказцев и русских, что хотел дать возможность полюбить вас и широкой публике и задумал я с товарищами снабдить публику, не имеющую билетов на вход в зал заседания, поддельными билетами, которые мы и отпечатали сами. В первый день, то есть вчера, нам удалось вместо пятидесяти впустить свыше двухсот человек, но на второй день, когда мы роздали уже более 500 билетов и вся эта публика разом осадила хоры, жандармы догадались, и я вместе с товарищами моими, раздававшими билеты у входа, попали сначала в участок, а затем и к вам в тюрьму.
Все это Осинский говорил, спеша и волнуясь от непривычного и крайне неудобного способа разговора по трубам. Такое открытое выражение любви к единомышленникам, столь редко встречавшееся в революционной среде того времени, меня чрезвычайно поразило и возбудило во мне горячее чувство к нему. Я просил, чтобы на другой день во время гулянья он подошёл к моему окну первого этажа, чтоб я мог видеть его; он подошёл, и мы долго и молча смотрели друг на друга; я до сих пор помню это прекрасное юношеское лицо с большими, горевшими радостью глазами. За это недозволенное, хотя и молчаливое свидание его сейчас же перевели в другую камеру, и с тех пор я его больше никогда не видел; я пошёл в каторжную центральную тюрьму, а он через два года был казнён (Осинский был организатором ряда террористических актов: против товарища прокурора М. М. Котляревского в Киеве 23 февраля 1878 года, жандармского штабс-ротмистра барона Г. Э. Гейкинга 24 мая 1878 года также в Киеве. 24 февраля 1879 года был арестован на улице в Киеве, пытался оказать сопротивление, а 14 мая того же года – повешен – прим. ред.)
В 1877 году Дом предварительного заключения представлял обширную политическую лабораторию, где производился тщательный анализ пережитого и где намечались новые пути борьбы с врагом, с которым, как все видели, трудно было бороться одними мирными средствами, как боролись до сих пор; нас было собрано там около 225 человек (по казанскому процессу, по «большому», по нашему процессу и по другим мелким процессам); собственно говоря, уже здесь, в Доме предварительного заключения, положены были первые зачатки сформировавшейся партии «Земли и воли» и «Народной воли»; вдохновителями этих партий, а впоследствии и прямыми участниками их были по преимуществу люди этих процессов, вынашивавшие свои думы под кровлей этой тюрьмы. Те осуждённые, кому не суждено было скоро увидеть свободу, клялись стойко нести свой крест, а освобождённые клялись продолжать дело до последнего вздоха; и те и другие остались верны своей клятве.
В этой политической лаборатории обсуждались и некоторые речи, которые предстояло произнести на суде; речи Петра Алексеева, Бардиной, Филата Егорова, а впоследствии по «процессу 193-х» и Мышкина были предварительно просмотрены многими из заключённых и, уже по одобрении близких, сказаны на суде. Впечатление, произведённое этими речами, было так сильно, что князь Горчаков, выслушав объяснение подсудимых, выразил сожаление в кругу правящих лиц, зачем допустили публичность этого (нашего) процесса.
«Вы думали, — сказал он, — убедить наше общество и Европу, что это дело кучки недоучившихся мечтателей, мальчишек и девчонок и с ними нескольких пьяных мужиков, а между тем вы убедили всех, что это не дети и непьяные мужики, а люди вполне зрелые умом и крупным, самоотверженным характером, люди, которые, знают, за что борются и куда идут». «Я это предвидел и предупреждал Вас, — говорил он графу Палену, — теперь Европа видит, что враги правительства не так ничтожны, как вы это хотели показать». Этот разговор кн. Горчакова я знаю из уст В. Д. Спасовича.
Имея в виду, что организация наша носит характер преимущественно рабочий, явилась необходимость, чтобы речь была услышана судом и публикой из уст не интеллигента, а самого рабочего; по начитанности и интеллигентности Пётр Алексеев уступал многим другим рабочим, участвовавшим в этом процессе, например, братьям Жуковым и другим; но, во-первых, эти рабочие не были ещё членами организации, а потому неловко было выпускать их с публичной программной речью, а во-вторых, необходимо было обладать тем сильным характером, упрямой энергией и могучим голосом, каким обладал Пётр Алексеев, чтобы во что бы то ни стало сказать такую речь, выполнить взятую на себя задачу. А выполнить было трудно потому, что защитники заранее предупредили нас, что нужно быть кратким и энергичным в речи, иначе Петере не даст договорить до конца и лишит слова в самом начале речи.
Итак, выбор наш пал на Петра Алексеева; ему в общих чертах намечено было, о чём говорить, и предложено было, чтоб он сам написал свою речь; он её написал в главных чертах так, как она была произнесена на суде и как она появилась в печати; когда он передал её мне на просмотр, я исключил некоторые длинноты, исправил грамматические ошибки, вот и всё; в окончательной редакции речь была просмотрена и другими членами организации, Чикоидзе, Цициановым, некоторыми женщинами, которые сидели рядом со мною и Петром Алексеевым на суде. Затем я просил Петра, чтобы он заучил речь наизусть, как отче наш, и декламировал бы её у себя в камере; он её выучил и читал на память мне и Чикоидзе, между которыми он сидел. За день или за два до произнесения этой речи мы с Чикоидзе произвели нечто вроде генеральной репетиции. Во время обеденного перерыва заседания мы заставили Петра Алексеева, вытянувшись во весь рост, держать речь, как бы обращаясь к председательскому креслу; он произнёс её без запинки и крайне выразительно; когда посреди речи Чикоидзе перебил его обычным председательским окриком «подсудимый, остановитесь», Пётр Алексеев, вместо того, чтобы остановиться, повысил голос, оттолкнул Чикоидзе и докончил речь. Мы беззвучно аплодировали, к великому удивлению окружавших нас жандармов. А Пётр, обратившись к Чикоидзе, сказал: «Ишь ты какой, хотел меня сбить, нет, брат, теперь не собьёшь».
— Молодец, Петруха, молодец, — говорил Чикоидзе, с силой ударяя его по плечу.
Во время произнесения им речи перед судом мы сидели на том же месте, на последней скамье и в том же порядке; между мною и Чикоидзе сидел Пётр; Чикоидзе держал написанную речь перед собою на случай, если бы Петруха сбился, он должен был подсказать ему. Действительно, в середине речи, при глубоком молчании всех, когда и суд, и публика, и в особенности подсудимые слушали его с затаённым дыханием, вдруг Пётр на мгновение запнулся и остановился; я положительно обмер от этой паузы, которая мне показалась вечностью, но Петруха, сказав почему-то «виноват», пошёл дальше и блестяще закончил речь при громких аплодисментах публики и при неистовом крике председателя Петерса: «Подсудимый, остановитесь, я прикажу вас вывести». Но Пётр, повысив голос и перекрикивая весь этот шум, закончил речь, как бы бросая последние слова: «И ярмо деспотизма, ограждённое солдатскими штыками, разлетится в прах!»
Это была огромная победа, обратившая в бегство весь суд. Тотчас объявлен был перерыв заседания. Петруха, этот высокий, здоровенный мужчина, охвачен был таким волнением, что по окончании речи трясся, как в лихорадке; руки и ноги дрожали до такой степени, что он не мог стоять на ногах, и когда к нему потянулись руки защитников и товарищей с поздравлением, он еле мог протягивать свою дрожащую руку. «Это народный трибун», — взволнованно воскликнул Спасович, обращаясь к нам.
Триумф Петра был полный, но это был его первый и последний триумф! Замуравленный в центральной тюрьме, переведённый потом на Кару, а затем водворённый в Якутской области, он безвременно погиб, убитый каким-то диким якутом, позарившимся на небольшие деньги, хранившиеся у него в подушке для побега. Сочувствие публики к Петру Алексееву после произнесённой им речи было так сильно, что на другой день вся камера Петрухи была завалена табаком, сигарами, фруктами, жареной дичью, поросятами, индейками, конфетами и печениями, а также платьем и бельем. Петруха, вскормленный на чёрном хлебе, иногда, быть может, пополам с лебедой, дивился, какими сластями питаются бары, купцы и попы, и, шутя, говорил, что, если бы всегда его кормили так на убой, он, пожалуй, и не произнёс бы своей речи.
Забота о Петрухе, об успехе его речи волновала меня больше его самого; я так был занят им, что мне самому ничего уж не удалось сказать, тем более что всех интеллигентов Петере немилосердно прерывал; вот почему никому ничего произнести не удалось, кроме Бардиной, начавшей свою речь очень мягким вступлением. Речь Бардиной была написана по соглашению её с ближайшими подругами своими и была передана в рукописи и нам. Я был в восторге от этой речи больше, когда я читал, чем когда я слышал её из её уст на суде. Бардиной удалось сказать всю речь, благодаря тому, что она умела говорить замечательно вкрадчиво, непринуждённо, и слушателям казалось, что она говорит о самых невинных вещах, точно беседует с близкими; простота речи и скромность, с какой она защищалась от нелепых обвинений прокурора в отрицании семьи, собственности и проч., её уверение, что она, напротив, думала защитить и то и другое, всё это обезоруживало довольно корректного председателя суда Петерса, и хотя он прерывал её, но прерывал, как бы извиняясь перед нею.
Михаил Чикоидзе сказал всего несколько слов, но эти слова заставили плакать не только публику, но и подсудимых. Он сказал: «Что мне говорить; я знаю, вы меня не оправдаете; какой бы вы приговор ни вынесли, будет ли это поселение или каторга, мне всё равно; вы меня мучаете вот уже два года, вы властны мучить и дальше, пока не отнимете у меня жизнь, я отдаю вам её».
У него был замечательно приятный тембр голоса, захватывающий за душу; при последних словах его на хорах послышались едва сдерживаемые рыдания, точно человека действительно осудили на смерть. Последние слова его речи оказались, на самом деле, как бы пророчеством для него: сосланный в Восточную Сибирь в 1877 году и бежавший оттуда в 1881 г., он примкнул к «Народной воле», но, скоро опять арестованный и сосланный административно в Сибирь, он по приговору Киренского полицейского дореформенного суда был отправлен за побег на каторгу на Кару, а оттуда в Якутскую область. Эти вторичные мытарства окончательно подорвали его физические силы, и он умер от чахотки в больнице на руках чужих людей, в захолустном углу Сибири, по дороге в Россию, куда ему вернуться так и не было суждено.
Несколько слов сказал также и крестьянин, ткач-кустарь Филат Егоров. На вопрос председателя, что имеете сказать, он произнёс следующее:
— А вот что я могу сказать: вы обижаетесь, когда мы осуждаем ваши порядки, вы, пожалуй, правы, потому что Спаситель (при этом он указал на образ, висевший в зале суда) сказал: не судите да не судимы будете; но если эти слова относятся к нам, они должны относиться и к вам; так зачем же вы меня судите, если вы христиане? Я думаю, что вас также будут судить, но не здесь, а там (он поднял руку кверху)… на страшном суде господнем.
Пытались говорить и другие, но их останавливали с первых же слов; так, речь Здановича, опубликованная в сборнике Базилевского, не была произнесена; он успел сказать только несколько слов в объяснение своих писем и документа, отобранного у него, правдиво заявив суду, что автором устава он не был. Не произносил речи и Семен Агапов, хотя почему-то его речь также опубликована в сборнике Базилевского.
Стенографический отчёт по нашему делу, который, вероятно, сохранился, может вполне восстановить всё, что было говорено подсудимыми в их последних речах.
Приговором, объявленным 14 марта 1877 года, были присуждены к каторжным работам 15 человек, из них 9 мужчин и 6 женщин.
Этот приговор поразил своей суровостью всех, не исключая и Спасовича, который был заранее приблизительно осведомлён об исходе процесса. Так, мне он сказал, что меня осудят на 5 лет каторги, и не ошибся; но когда он услышал суровый приговор многим, и в особенности женщинам, он воскликнул: «Это возмутительно, это даже незаконно; они зарезали себя таким приговором».
Действительно, через несколько дней суд и прокуратура опомнились; они стали подсылать к нам некоторых товарищей прокурора, которые ходили по камерам и уговаривали нас подать кассационные жалобы. Мы, осуждённые, решили, что мужчинам лучше не кассировать; женщинам же послали коллективную просьбу, чтобы они непременно обжаловали приговор; они долго колебались, с отвращением думая о новых судебных мытарствах, но, по настоянию Боровиковского и Спасовича, подписали кассационную жалобу. Жалоба эта была написана Боровиковским и им же поддерживалась в Сенате. Приговор после кассации был оставлен в силе только в отношении тех пяти подсудимых, которые не подавали жалобы, т. е. в отношении Цицианова, Петра Алексеева, Кардашева, Здановича и Джабадари, которые и были заключены в центральную тюрьму.
5 апреля 1877 года мы собрались ещё раз для выслушивания приговора в окончательной форме. Это был последний день свидания нашей дружной товарищеской семьи. В память этого дня нам принесли с воли 50 маленьких серебряных позолоченных крестиков, которыми мы обменялись друг с другом. Крест — единственная дозволенная вещь, которую могли взять с собою даже каторжане; эти кресты были заказаны нами; на одной стороне было рельефное изображение распятия, а на другой едва заметная надпись: 5 апреля 1877 г. и начальные буквы Р. С. Р. Б., т. е. Русское Социально- Революционное Братство. Крест этот я берег долго, пронёс его через Центральную каторжную тюрьму, до Карийской тюрьмы; но в 1882 году, когда после побега Мышкина и других губернатор Ильяшевич разнёс всю Карийскую тюрьму, а нас маленькими партиями, босиком, в одном белье, по снегу прикладами перегонял в другую тюрьму (верстах в 9 от Карийской), я потерял этот крест, и мне так было грустно, точно с ним я потерял всех своих друзей. Тогда я ещё верил в возрождение нашей тесной братской семьи, но с тех пор прошло 25 лет, суровые вихри жизни развеяли ее в разные стороны, заметая самые следы ее когда-то кипучей жизни.
Читайте также:
Иван ДЖАБАДАРИ: «Меня пугал фабричный мир своим неведомым загадочным ужасом»